Николай КОЛЫЧЕВ

ФЕОДОРИТ

Оглавление


Глава 1 
Как ти, брате, имя? 
Глава 2 
Кому все это? 
Глава 3 
Ночное бдение. 
Глава 4 
Макариева каша. 
Глава 5 
Шуя. Зосима 
Глава 6 
Шуя. Онисим. 
Глава 7 
Шуя. Весновальники. 
Глава 8 
Шуя. Мария. Камлание. 
Глава 9 
Новгород. На дворе архиерейском. 
Глава 10 
Соленые облака. И сладкие. 
Глава 11 
Летописцы.

Глава 12 
От добра добра не ищут. 
Глава 13 
Прощание с Соловками. 
Глава 14 
Вирма. 
Глава 15 
Новгород. Геннадий. 
Глава 16 
Шуя. Пашка Зуй. 
Глава 17 
Шуя. Встреча игумена. Воскрешение Варвары. 
Глава 18 
Шуя. Досифей и Феодорит. 
Глава 19 
Беглец. Пашка Зуй. 
Глава 20 
Шуя. Проводы игумена и аввы Досифея. 
Глава 21 
Встреча в лесу. Пашка Зуй и Досифей. 
Глава 22 
Москва. Иоанн III Васильевич.

Глава 1

Как ти, брате, имя?

Он стоял перед церковью. Босой, простоволосый, в одной исподней сорочке. Мокрый снег таял под ногами, превращаясь в склизкую наледь, но он не чувствовал холода. Не чувствовал ветра, воющего над Соловками, хлещущего все живое белыми плетьми. Снег проникал в рукава и под подол рубахи, набивался сединой в волосы, превращая его в безбородого старца… Но для него сейчас не существовало ничего – ни грозной тьмы над головой, ни снега, ни ветра, ни даже его тела. Он видел только свет, истекающий из приоткрытой в церковь двери, золотой дорожкой стелящийся по паперти – свет теплый, добрый, зовущий…

Он отрекался от всего, что оставалось за спиной: от своей - и уже не своей - короткой четырнадцатилетней жизни, от невеликих еще грехов и незначительных заслуг, от детства, от далекого милого города Ростова, от былых друзей и врагов, любви и неприязни, от родных и близких, от дорогих сердцу родителей, от самого имени своего, теперь уже прошлого. Он отрекался даже от памяти о прошлом, о себе – былом. От себя самого отрекался. Так отрекаются от мира. От всего мира, чтобы остаться в полном одиночестве.

Он уже готов был шагнуть – туда, по золотой дорожке – к свету, к любви, к Богу, но внезапный ужас холодом сковал его. Это был не холод ветра и снега, он истекал изнутри, завладевал всем его существом, погружал в сомнения. И, настолько же, насколько мгновение назад он был уверен в себе, в правильности и необратимости своего решения, настолько сейчас разуверился.

«Нет, нет, я не смогу, не вмещу… Не по силам мне это! Да может ли живой человек вот так – взять и отречься, отринуть от себя все, что ему вчера еще было дорого? Разве смогу я жить, не вспоминая ни прежней жизни, ни тех, кого в ней любил, ни родителей, ни имени своего. Я и себе в этом поклясться не могу, как же я поклянусь перед Богом, заранее зная, что лгу?». Ему вдруг захотелось убежать, спрятаться где-нибудь, забиться в угол, отсидеться… Потом бы он покаялся, отмолил бы этот грех… Еще не поздно! Если же он войдет в церковь – случится непоправимое…

«С-с-с-спа-с-с-сайс-с-ся, с-с-с-спа-с-с-сайс-с-ся!» – шепеляво свистела над Соловками слепая заснеженная высь. Кто-то дышал в спину, буравил взглядом затылок, цеплялся за рубаху, то ли подталкивая, то ли удерживая. И страшно было идти вперед. И еще страшнее, даже вполглаза – оглянуться.

Сколько он думал, сколько мечтал об этом дне, представляя, как все будет: что он будет делать, говорить, думать, чувствовать… И всегда этот день представлялся ему торжественным, радостным, светлым. Почему же теперь так жутко?

Он непроизвольно рванулся вперед, но одеревеневшие ноги подогнулись, он упал на четвереньки в талую слякоть и пополз ко входу в церковь, хлюпая по снежной каше ладонями и коленями. Сотрясаясь всем телом, он карабкался по мокрым обледенелым ступеням, чувствуя, как держит, не отпускает его мир. Тянет назад – всей памятью тянет. Он даже ощутил взгляд его, оставшегося за спиной. Он – прошлый смотрел сам себе вслед.

Ему вдруг захотелось хоть на мгновение вернуться, проститься с ним. Борясь с собой, он прижался щекой к шершавым мокрым доскам паперти. Было жутко. Он был уверен, что если обернется, если бросит хоть мгновенный взгляд назад, то обязательно встретится глазами сам с собой.

Люди говорят, что тот, кто видел своего двойника – обязательно умирает. Значит он умрет. Его двойник умереть не может. В прошлом его смерти нет. А он, настоящий – точно умрет, потому что невозможно жить назад, против времени. Нельзя оборачиваться! Нельзя вернуться! Да и простит ли ему он, прошлый, эту слабость. Ведь ради этого момента он жил, учился, добирался сюда… Нет, нельзя вернутся. Вернувшись – он погибнет, не будет никогда его – инока. А тот, другой… Он останется, отмолит его грехи, отработает, если потребуют, и будет жить дальше… Но это будет уже совсем иная жизнь.

Он вновь пополз, елозя телом по мокрым промерзшим доскам, пока не ткнулся лицом в край подола рясы «своего» старца - аввы Досифея, придерживающего дверь на входе. Почему-то его одного в монастыре называли так – «аввой», и за глаза, и в глаза. Авва Досифей не обижался, свыкся с этим званием-прозвищем, и даже сам нередко, в разговоре так себя и называл.

…При входе в церковь несколько пар рук оторвали отрока от пола, поставили на ноги, согнули в поклоне и вновь метнули вниз, распластав ниц. Он пополз к аналою по живому коридору, образованному расступившейся братией.

Запели антифоны, и ему вдруг стало легче и покойней. Словно блуждал по чаще, понимая, что дом где-то неподалеку, а выйти никак не мог. И вдруг, когда уже совсем отчаялся выбраться, лес расступился просторной дорогой, ведущей прямо к дому. И нет ни усталости, ни тревоги. И солнце согревает, и птицы поют, и путь светел.

Сладко пахло ладаном, елеем, слезящимся свечным воском. Он не полз, а плыл в каком–то сияющем сладком мареве. Чьи-то руки поднимали его, он кланялся, припадал к иконам, и вновь плыл и плыл – туда, откуда изливалось стройное пение и истекал этот благодатный теплый свет. Плыл к Слову, к Свету, к Богу... И, словно вынырнув, коленопреклоненный перед игуменом, услышал:

- Что прииде, брате, припадая ко святому жертвеннику и ко святой дружине сей? - игумен Исайя, торжественный и величественный, показался ему, глядящему снизу вверх, громадным, пророкоподобным. Он силился заглянуть отцу игумену в глаза, но отягощенные бременем лет веки на темном от соловецких ветров и морозов лице в серебряном окладе седин, были недвижимы. Губы, произнесшие вопрос тоже сомкнулись, но голос, не очень громкий, но пространный и густой все еще растворялся, витая где-то под куполом.

- Желая жития постнического, честный отче! – ему хотелось ответить смиренно и негромко, но неожиданно для самого себя он воскликнул - чисто и звонко.

Игумен приподнял веки, удостоив постриженника внимательным глубоким взглядом. Перед ним на коленях стоял перепачканный мокрый подросток. Худенький, с горящими волнением и счастьем глазами отрок смотрел ему прямо в глаза. «Ищь ты, «воинство Христово»», - подумал отец Исайя, внимательно оглядывая его, но не прерывая обряда.

- Воистину добро дело и блаженно избра, но аще совершивши е, добрая убо дела трудом снискаются и болезнию исправляются…

«Дерзок, поди, самоволен.… А может, глуп?.. Нет, не похоже. Скорее себе на уме. Оно еще и не ведомо – что лучше. Авва Досифей говорит, что грамоте сильно способен. М-да…», - игумен пожалел, что так и не нашел времени как следует поговорить с постриженником, полностью доверив его заботам старца, аввы Досифея, бывшего сопостником самого Зосимы – начальника и устроителя Соловков. Авва Досифей был даже некоторое время и игуменом Соловецкого монастыря, но, вкусив игуменской жизни, быстро запросился «на покой». Братия его удерживать не стала, поскольку, будучи милейшим человеком, образцовым иноком и почитаемым старцем, авва Досифей по природе своей игуменом вовсе не был.

Игумен Исайя бросил взгляд на Досифея. Тот стоял подле постриженика, нервно перебирая в руках четки. «Переживает. Что-то он вовсе чувствами не владеет, дай волю, так и постригся бы еще раз – за воспитанника своего. Эх, разбалует он его, спортит, как пить дать, спортит, если уже не спортил…». Игумен вновь глянул на отрока. «Явно своевольник… но, судя по взгляду – честен. Ниче, даст Бог – хороший инок выйдет… со временем».

- Волею ли своего разума приходеши Господеви?

- Ей, честный отче!

«Вот ведь блажит! Ему бы ко двору куда, на службу, в подьячие или писари определиться, коли грамоте разумеет… а он – гляди-ко, на край света, в монастырь».

- Еда от некия беды или нужды?

- Ни, честный отче!

Игумен глянул на прижатые ко груди руки постриженика, - красные, опухшие, в ссадинах и язвах. «То-то же! Это тебе не пером скрипеть. Это Соловки!». Отец Исайя не был силен в грамоте. Считая, что главное – не в чтении, а в молитве и труде во славу Божию, он с недоверием относился к мудрующим книжникам, считая, что страсть к чтению – источник ересей. «Есть Священное Писание – и довольно, особенно для монаха. Не мудрствованиями, а молитвой и делами Богу угождают».

Он вспомнил, как по прошествии нескольких месяцев пребывания в монастыре под началом аввы Досифея, этот отрок после службы подошел за благословением. Какие у него были руки! Мягкие, как бархат; белые, как снег… Оказалось, что они целыми днями занимались книгами, житиями, разбирали записи…

Авве Досифею что скажешь? Он сам за себя перед Богом ответчик, а отроку-то, к постригу готовиться надо, к жизни монашеской. И если, как Досифей говорит, он в книжной мудрости преуспел, так есть в жизни и другие мудрости, которые по книгам не постигнешь.

«На варницы. Соль варить!» – приговорил тогда игумен. И с тех пор стал время от времени интересоваться, не обделен ли юный послушник работой и достаточно ли ее для того, чтобы не роились в его голове глупые мысли и мечтания. Авва Досифей, правда, походил за игуменом с неделю, вымолил разрешение по воскресным дням заниматься отроку книжным делом, да еще упросил не отселять его от себя. И только!

- Отрицаеши ли мира, и яже в мире по заповеди Господни? Имаши ли пребывати в монастыре и пощении даже до последнего своего издыхания?

Отрок вдруг замялся, потупился, ссутулилися и сжался весь. Повисло

напряженное молчание. Отец Досифей заметался глазами, не зная, чем помочь своему опекаемому. Боясь, чтобы он не бросился к отроку, игумен уже хотел было повторить вопрос, но постриженник сипло, словно преодолевая какую-то последнюю преграду, утверждающимся с каждым звуком голосом внятно произнес:

- Ей-Богу поспешествующу, честный отче! – и поднял глаза на игумена. Тот глянул на него серьезно и одобрительно кивнул - то ли ему, то ли сам себе, отметив мысленно: «Осознает. Понимает, значит, какой крест вздымает на плечи».

- Имаши ли храниться в девстве и целомудрии и благоговении? Сохраниши ли послушание ко игумену и ко всей во Христе братии? Имаши ли терпети всяку скорбь и тесноту иноческого жития Царствия ради Небесного?

- Ей-Богу поспешествующу, честный отче!

Огласили малый образ. Игумен сказал краткое поучение. Начали читать молитвы. Впервые в жизни столько людей молились за него. Все сразу, в его присутствии. Могло ли быть когда-нибудь в его жизни такое? За него молились, как молятся за Государя, за Митрополита.

Конечно, молились за него в церкви и тогда, когда крестили. Но он, как и всякий человек, этого не помнил, и это – иное совсем… Он каждой клеточкой чувствовал, как очищается, обновляется для новой жизни в ангельском образе.

Игумен простер руку над Святым Евангелием:

- Се Христос невидимо зде предстоит: виждь, яко никтоже тя принуждает прийти к сему образу: виждь, яко ты от предложения хощеши обручения великаго и ангельскаго образа.

- Ей, честный отче, от предложения.

Он скосил глаза на авву Досифея. Переволновавшийся старец отошел чуть в сторонку, прижался к простенку спиной и умиленно плакал, глядя на него. Братия улыбалась доброжелательно и ободряюще. Вот уж и обеты он дал, и теперь с трепетом ожидал имени. Нового имени, с которым все будет по- новому. От этого имени он будет теперь обращаться к Богу. Этим именем, каждый произнесший его, будет напоминать ему этот вечер, эту службу, напоминать - кто он есть и к чему призван.

- Возьми ножницы и подаждь ми я!

Тяжелые кованые ножницы с глухим звоном ударились о широкую половицу… Пальцы рук у игумена неестественно длинные, как на старинных иконах. Он лобзает эти пальцы… Вновь и вновь звенят ножницы…

- Се от руки Христовой преемлеши я, виждь, кому сотоваешься, кому преступаеши, и кого отрицаешься.

И вот уже игумен, взяв ножницы, склоняется над ним, коленопреклоненным:

- Благословен Бог, хотяй всем человеком счастия и в познание истины прийти: сый благословен во веки веков. Аминь.

Звякнули ножницы. Напряженный, как струна, готовая порваться, задыхаясь сердцем, бешенно колотящимся в основании горла, он жаждал имени. И – вот оно!..

- Брат наш Феодорит постригает власы главы своея…

Далее он словно ничего не слышал. Как наивысшую ценность принял он это имя. И все существо его, истосковавшись в безымянности, боясь потерять богоданное слово отныне выражающее всю его суть, называющее его пред людьми и Богом, повторяло и повторяло на все голоса, восклицало и пело: «Феодорит! Феодорит! Феодорит! Феодорит! Феодорит! Феодорит…».

Ослабшему от приступа счастья, ему помогли подняться, поднесли рясу, пояс, клобук, мантию и сандалии…

- Брат наш Феодорит облачается в ризу, в ризу радования, во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем:

- Господи, помилуй…, - раздалось с клироса, и подхваченное всей братией, загудело торжественно, переполняя звуком маленькую церковь.

- Брат наш Феодорит препоясует чресла своя силою истины во умерщвление тела и обновление духа; во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем:

- Господи, помилуй…

- Брат наш Феодорит покрывается шлемом надежды спасения во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем:

- Господи, помилуй…

- Брат наш Феодорит приемлет палий, обручение великого и ангельского образа, во одежду нетления и чистоты, во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем:

- Господи, помилуй…

- Брат наш Феодорит обувается в сандалия, во уготовление благовествования мира, во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем:

- Господи, помилуй…

Брат наш Феодорит прият обручение великаго и ангельского образа, во имя Отца и Сына и Святаго Духа: рцем о нем…

- Господи, помилуй…

«Феодорит! Феодорит! Феодорит!…», - имя это звучало теперь и снаружи, и внутри его. Он шевелил его губами, привыкая, пробуя и запоминая на вкус, вслушивался вглубь себя, словно боясь потерять или забыть.

Подошел игумен.

- Рече Господь, аще кто хочеть последовати Мне, да отвержется себе и да возьмет крест свой и да последует мне, - с этими словами отец Исайя вручил ему крест, а затем – свечу, напутствовав:

- Тако да просветится свет ваш пред человеки.

Потом от души, широко улыбнулся, и, слегка склонившись, спросил:

- Как те, брате, имя?

И, казалось бы, вот оно, еще не отзвучавшее под сводами храма, перекатываемое на губах и языке, гудящее внутри, долгожданное, желанное имя никак не выговаривалось.

- Ну? – игумен не гневался. Даже приобнял его за плечо, успокаивая.

- Ф-фед-др… дор-ит, через силу выдавил он.

- Ну, вот, видишь, какое прекрасное имя. Ничего, скоро привыкнешь,

Игумен вновь склонился и по- отечески поцеловав его, отошел в сторону. Следом, как вихрь, подскочил авва Досифей:

- Как ти, брате, имя? – расцеловал от души, стал рядом с игуменом и дьяконом.

Чинно, с горящими свечами в руках, потянулась братия. Подходили, прикладывались к Евангелию, благославлялись у игумена, и, поцеловав крест, врученный новопостриженному, каждый вопрошал:

- Как ти, брате, имя? – и, услышав: «Феодорит», - каждый целовал его, поздравляя. «Познаем, братие, таинства силу…», - пели на клиросе.

Степенно, отвешивая прощальные поклоны и крестясь на образа, братия истекала из храма. Алтарник гасил лишние свечи. Последним вышел игумен с аввой Досифеем. Старец порывался вернуться, еще раз подойти к новопостриженному. Но отец Исайя крепко держал его за рукав. Наконец все покинули церковь, даже алтарник.

Так хотелось с кем-нибудь поговорить, поделиться впечатленьями, но после пострижения положено неделю находиться только в церкви. Со свечой и крестом в руках он прошел к алтарю и пал на колени.

Глава 2

Кому все это?

Игумен с аввой Досифеем вышли в ночь. Сгибаясь, придерживая клобуки, побрели против ветра туда, где в ветреной снежной замяти угадывались очертания келий, кое-где мерцающие желтыми подслеповатыми пятнами слюдяных окошек. То забегая вперед, то семеня сзади, суетился вокруг них игуменский келейник Клементий.

- Ты, Клементий, иди-ка в келью. Молись да ложись спать. Мне с аввой Досифеем поговорить надо. Я к нему зайду.

Климентий кивнул и растворился в метельной мгле. Отец Досифей, явно не ожидавший позднего гостя, пытался отговориться:

- Да что уж на ночь- то глядя! Что за дело такое спешное? Может… того… утро вечера мудренее. Я завтра сам зайду. А то у меня… это…

- Что там у тебя?

- Да у меня и присесть негде! Бумаги повсюду разложены.

- Вот и посмотрим, что за бумаги.

Запнувшись обо что-то при входе в келью, Досифей нашарил огниво и жировик и долго стучал плавью о кремень, рассыпая жидкие блестки света, но огня так и не добыл.

- Дай-ка сюда! – отец Исайя ловко высек искру. Задымился ольховый трут.

- Уголек давай!

Авва Досифей вновь зашарился в потемках, загремел чем-то, и, наконец, вложил в ладонь игумена уголек. Тот поднес к нему тлеющий трут и шумно подул. Уголек затеплился бордовым свечением, перекинулся на фитиль поднесенного жировика. Терпко запахло ворванью, весело заплясал желтый язычок огня, освещая тесные сени, деревянные ведра, кадку, лыжи, топор, прочую утварь, сваленную, как попало.

- Фу ты! Прости Господи! – фыркнул игумен, хотя, немало лет зная отца Досифея, ничего другого он здесь увидеть и не ожидал, - Ну, веди давай.

- Погоди, сейчас второй жировик зажгу, - авва Досифей протиснулся в келью, затеплил фитиль второго светильника. Игумен вошел следом.

- Ей, ей, Исайя! Стой! Оглядись прежде! – авва Досифей, растопырив пальцы, простер вытянутые руки навстречу игумену.

- Прошу тебя, ходи опаснее, видишь, тут у меня…

Повсюду – на грубом дощатом столе, на топчане Досифея и лежанке его ученика, постриженного сегодня, на полуразвалившейся, Бог весть, когда последний раз топленой печке, даже на земляном полу валялись бумаги. Различные – по форме, качеству, цвету чернил, почерку писавших, обожженные по краям, заляпанные пятнами воска и жира…

- Ну, так убери, что ли, - игумен протянул руки к стопкам листов на топчане.

- Нет, нет! Не надо, не трожь! Сейчас перепутаешь, смешаешь все, а мне потом целый день в порядок приводить.

- И это ты называешь порядком? – отец Исайя взял пачку листов с топчана, приподнял и разжал ладонь. Бумаги посыпались, перемешиваясь, сваливаясь на пол.

- Бог те судья, Исайя – авва Досифей замер в углу, исподлобья глядя на обидчика.

- Мне- то, конечно, Бог – судья. Но тебе - я игумен. Отрока еще упросил у себя оставить. Что он тут видит? Чему учится? У тебя же не только что вдвоем помолиться, одному на колени пасть негде – поклоны отбить…

- Да разве ж писание житий не богоугодное дело? Разве ж в удовольствие себе я эти неудобства терплю, а не за ради памяти начальников монастыря нашего – о Бозе-почивших Зосимы и Савватия?

Кому, как не мне взять на себя труд сей? Аз пришел в обитель сию застав еще жива преподобного Зосиму, его же сподобился с братиею и погрести своими руками. Аз с Германом в единой келии жил…

- Герман, и не умея книжного писания, Божьим промыслом вразумлен был. Все, что видел при жизни отец наших, с его слов клириками было описано, и писания того не мало было, и не валялось оно у него по келии. Ты же, по преставлении Германа игуменом был. О писании том не радел: просто, мол, писано. А как сказывал им Герман простой речью – так они и писали, не украшая речи, лишь памяти ради отец наших – Зосимы и Савватия. Где теперь те писания?

- Тебе ли не ведомо? Некий священник от иных монастырей…

- Ты ж, Досифей, игуменом был! Как ты мог - неведомо кого, ни имени того священника, ни монастыря его не помня, до писаний тех допустить? Как не уследил, что он, уходя восвояси, забирает их с собой?

- Грешен, грешен! Да не раз уж каялся я, и тебе, и пред братией… Прости еще раз. Но ведь надо восстановить писания, пока помним, пока живы…

- А надо ли? Зачем?

- Как зачем?! Чтобы люди помнили в веках…

- Что люди. Господь и помнит, и видит всех. Ему не нужны писания. Монастырь обустраивать надо, церкви возводить, часовни. Каменные, крепкие – на века. И Богу хвала – и человекам память. А бумага – что? Вон она – твоя бумага…, - игумен кивнул в сторону топчана.

- В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог, - голос аввы Досифея, с каждым словом набирая силу, креп. Из робкого, оправдывающегося, превращался в проповеднический, утвержденный сознанием правоты, - Всякое, самое прекрасное и прочное строение, не утвержденное Словом, не освященное Божьим присутствием – есть ни что иное, как языческое святилище, Вавилонская башня, символ человеческой гордыни и Богоборчества! Что есть все наши церкви без Креста над ними, без святых икон в них, но прежде – без Священного Писания!

И вся вера наша произошла не от храма, не от икон, и даже не от Креста.

Даже Крест без Господа нашего Иисуса Христа, без Слова, был простой деревяшкой!

- Ну! Ну! Эк тебя понесло! Уж и церковь тебе не церковь, и икона не икона, и Крест не Крест. А к ответу за такую ересь не боишься?

- Не боюсь! Ну, сам помысли, приди ты в церковь, где ни Библии, ни служебных книг нет… И что?

- Бывало уже. И без книг, по памяти отслужу. А ты свои вольнодумства бросай. А то гляди, прокатишься верхом сорок поприщ до Новагорода, лицом к хвосту конскому, в одежде, перевернутой задом наперед, в берестяном бесовском шлеме на голове, с мочальными кистями, да с венцом из соломы и сена, да с надписью на шлеме: «Се есть сатанино воинство». Да потом по городу повозят, да поплюют православные в лицо твое, да и сожгут прямо на голове шлем тот берестяный. Да на Торгу хорошенько батогами поучат. Али не слыхивал как ныне с такими как ты, еретиками жидовствующими поступают. Крепко за них архиепископ наш, Геннадий взялся. И Волоколамский игумен Иосиф в Москве им покою не дает.

- Я не еретик. Ни от символа Веры, ни от канонов Православия не отрицаюсь…

- Ну, ладно, ладно… Буде тебе. Только не говори никому более такого. Да и мне тоже больше так не говори. А особенно, отроку своему новопостриженному, Феодориту… Он что, и впрямь грамоте многоразумен?

- Горазд, не по годам горазд. Я так скажу, что на Соловках он боле всех нас разумеет и в Священном писании, и в служебных книгах. Он ведь и по-гречески учен.

- И по-гречески?

- Да. Насколько он в греческом горазд – сказать не могу, поскольку сам греческого не разумею. Но, судя по всему – горазд. Они, ростовские, - многие в греческом сильны. Возьми, хоть Стефан был Храп, который Пермские дикие народы верой Христовой просветил. Тот тоже Ростовский был, Григорьева монастыря при архиерейском доме постриженик. Так он тем пермским народам на их язык Священное писание перевел, чтобы значит, всю суть веры разумели, а не абы как… Но прежде, в монастыре, он тоже по-гречески учился. Потому как говорят, что греческий язык – основа языкознания. Кто греческий изучил, тому и любой другой язык поддастся. Слыхал я, у них, в Ростове, в старые-то добрые времена на службах в церкви Святыя Богородицы левый клирос по-гречески пел, а правый – по-русски. А нынче их, греков,– вон, сколько в Россию понаехало: и с царевной Софьей, и вслед. Вон, Ферапонтова монастыря постриженник Кассиан – так то князь Мавнукский, Константин. У князя Оболенского боярином служил, пока сам князь не постригся. Ну, и он вслед за ним. Оболенский-то князь, Иоасаф, архиепископ Ростовский, на покое теперь. Там же, в Ферапонтове…

- Сдались тебе те греки, авва Досифей! Нам бы со своими, с русскими, соловецкими делами разобраться. И отрока от этой греческой науки отваживай. Ты вон, и безо всяких греков умничаешь не в меру, а как он начнет?.. Ересиархов нам соловецких только и не хватало, начнется брожение умов, как на Белоозере…

- А про отрока я тебе вот что скажу. Думаешь, я зря тебе о Стефане Пермском, о Храпе речь вел? Может, сей Феодорит нашим лопарям на их речь Священное Писание переведет. Народ ведь в веру ввести можно только Словом, просвящением. А если с ним родной его речью изъясняться, так он ведь быстрее поймет. Без слова, без проповеди Священного Писания – ты хоть какие распрекрасные церкви выстрой, а они своего зверинского образа жизни все едино не бросят, они ж спокон веку так жили… А объясни им, донеси до сердца Любовь Господню – они сами и часовни, и храмы поставят – смотреть и дивиться будешь!

- Ну, опять тебя понесло! Ты что же, хочешь сказать, что и Священное писание они на своем наречии читать должны? Службу им по-своему, по-лопарски служить? - игумен распалялся, не на шутку гневаясь. Досифей же продолжал, то ли не замечая, то ли не желая замечать назревающей грозы.

- А что ж в том плохого? Хорошо бы, коли и службу на лопарском служили. Всяк язык от Бога, все языки пред Богом равны. Сказано: «Всякое дыхание да хвалит Господа!».

- Да ты же сам их речь слыхал! Разве ж это речь?! Клекот невразумительный. И этим языком – Слово Господне произносить? Молиться этим бормотанием поганьским?! В храме – службу служить?!. Сие – кощунство! Нет, ты – сущий еретик! Язык тебе выдрать за слова такие! Башку отсечь за мысли твои еретические. Ох, помяни мое слово: Гореть тебе на костре на этом свете, и на том – в геене огненной! – лицо игумена побурело от гнева, поток проклятий иссяк. Тяжело дыша, открывая и закрывая рот, он ненавидящим взглядом пожирал Досифея, и ожидая и боясь его ответа.

- Если бы святые равноапостольные Кирилл и Мефодий, просветители славянские, думали так же, как ты, мы бы сейчас служили по-гречески или по-латински… Мы ведь для них тоже дикари–язычники были, а они нам – азбуку,

службу церковную… Эх, Исайя, Исайя … Что тебе говорить. Ты ведь и не слушаешь меня. А если слушаешь – то не слышишь, понять не хочешь…

Упоминание Первоучителей славянских явно охладило пыл игумена, но не испытывая уже прежней уверенности в своей правоте, он все же не хотел показывать своего смущения.

- Умный ты, авва Досифей. Все ты знаешь, все доказать можешь. Да только… Только бесполезная она – мудрость твоя. И сам ты – бесполезный. Ну, сам посуди: инок ты – ничем не лучше других, одна заслуга в тебе – возраст преклонный. Почитай, с основания монастыря здесь подвизаешься. К службе особенного рвения в тебе не видно. Молитвенник… Да какой ты молитвенник, тебе и правила- то, поди, читать некогда, все с этими бумагами. Ни вериг, ни обетов особенных не держишь. Хозяйственник – тоже никакой, вон как жилище свое запустил.

От игуменства ты отказался, тут ты прав, какой с тебя игумен. Даже отрока поручить нельзя тебе. Воспитаешь такого же, как сам, мудреца бестолкового, будет бумажки перебирать… Господь учил нас жить настоящим днем и не заботиться о дне грядущем. И святые отцы, и подвижники жили для тех, кто рядом с ними, о ближних заботились. Кто-то рыбу ловит, кто-то дрова рубит, кто-то строит, кто-то службу в церкви служит… Каждый день. Ради ближних своих. Вот это и есть –

любовь к ближнему своему. А ты? Для кого ты такой мудрый? Кому все это? – игумен вновь приподнял пригоршню исписанных листков и рассыпал по топчану…

- Господу…, - едва шевеля губами, прошептал авва Досифей.

Игумен Исайя несколько мгновений постоял, покачал головой, перекрестился, и, не прощаясь, вышел, хлопнув дверью.

Глава 3

Ночное бдение.

Оставшись в церкви в одиночестве, Феодорит перешел за клирос, раскрыл Псалтирь, начал читать. Но скоро молитва потекла сама по себе, а мысли в голове - сами по себе, как две реки, несущие свои воды в одном направлении – пересекаясь руслами, сливаясь воедино, разбегаясь вновь…

Всплывали в памяти, не желая тонуть, картины прошлого. Он пытался спастись от них, окунаясь в молитву, заставлял себя думать о настоящем, о будущем. Но гонимые мысли возвращались вновь, сливались со словами псалмов, теряясь во времени; устремлялись куда-то вперед, в вечность, переставая быть минувшим… И, как уставший пловец, он перестал бороться, отдался этому течению, уносящему его из суровых беломорских пределов к берегам зеленого, теплого, солнечного озера Неро…

Высокая зеленая осока у кромки воды, и небо, упавшее в озерную гладь – синее-синее, с золотыми бликами расплескавшегося по поверхности солнца…

Тишина… Лишь слышно, как трещит на лугу кузнечик, и зудят над озерной травой стрекозы…

Зачатьевская церковь… Монастырь у Спаса на Песках… Добрый, всегда приветливый к ним, детям, игумен – батюшка Тихон…

Он любил подолгу стоять на берегу, глядя на резвящуюся у воды детвору. Сам подходил, заговаривал с ними. Водил по монастырю, к могилам святого благоверного князя Димитрия Донского и супруги блаженного князя Василька, стараниями которой был основан монастырь. Рассказывал о них, о Стефане Храпе – просветителе земли Пермской… Или садился прямо на траву вместе с ними и читал из Евангелия, часто прерываясь, начиная толковать то или иное высказывание или событие Священного Писания. Потом вел всех в трапезную, угощал, чем Бог послал.

Многие монахи смотрели на детишек недобро, ревниво, но отец Тихон всегда пресекал всякую попытку обидеть или унизить своих гостей. Возлагая руки на их выгоревшие от солнца русые головы, он говорил своим инокам: «Вот, будьте как они. Ибо таковых есть Царствие Божие».

Феодорит старался вспомнить, когда он начал петь на клиросе, прислуживать в алтаре – и не мог. Сколько он себя помнил – столько помнил и Спасов монастырь, церковь Зачатьевскую, отца Тихона…

Богатая и знатная старуха Крюкова тоже благоволила им. Одетая как простолюдинка, подвизалась она с утра до вечера при церкви, с тех пор как сын ее, – радость и надежда влиятельного ростовского семейства, будучи еще весьма юных лет, оставил родительский дом и подался на Белозерье, в монастыри… Старуха любила привечать странников и богомольцев, вела к себе, на богатый двор, к неудовольствию родственников. Кормила, давала ночлег, расспрашивала о сыне… Для ребятни она всегда носила с собой какое-нибудь угощение в узелке. Встретив ребенка – знакомого или впервые виденного - она непременно пыталась всучить ему пряник, ватрушку или яичко…Печальными глазами, просительно и нежно смотрела она на детей, словно пытаясь в их лицах отыскать черты сына, не понимая, или не желая понимать, что если он жив, – то давно стал взрослым.

Феодорит вздрогнул, представив мать, глядящую, словно старуха Крюкова на детей. Представил, как мучается она от неведения – где он, что с ним… Глаза затуманились зыбкой поволокой и вновь очистились. Он вытер рукавом слезу.

Сына старухи Крюковой он видел в Кирилло-Белозерском монастыре, где они останавливались по дороге на Соловки. Он постригся, и давно уже подвизался там как инок Корнилий. Феодорит бы его и не признал, а сам Крюков подошел к нему лишь тогда, когда ему стало известно, что некий земляк едет в Соловки постригаться, а значит, в Ростов не вернется. Говорили они недолго. Корнилий спросил о матери. Спокойно, без чувств, ничуть не изменяясь лицом, выслушал. Сдержанно кивнув, отошел прочь. И все.

Феодорит достал Евангелие от Луки, привычно открыл знакомые, сотни раз читаные строки, которые знал наизусть. Ему хотелось увидеть это еще раз, глазами…

«Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть моим учеником;

И кто не несет креста своего и идет за Мною, не может быть моим учеником;

Ибо кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для совершения ее».

Вновь и вновь спрашивал он у себя: сможет ли? Вот так, как Корнилий. И не было твердого, убежденного ответа. Лишь муки, сомнения, осознание собственной ущербности и слабоволия…

Если бы знал Феодорит, что молчал и хмурился Корнилий оттого, что скажи он хоть слово – и не сдержался бы, разразился рыданиями. А разве можно ему, иноку, перед мальчонкой… Если бы знал, что ушел Корнилий, не поблагодарив его толком, оттого, что не было более сил терпеть и сдерживаться, что уходил он, с трудом сохраняя осанку и достойную инока походку, и, лишь только скрылся от взора отрока за деревьями – бросился бежать, не разбирая пути по лесу, спотыкаясь о сучья и кочки, а потом упал и долго-долго плакал, как дитя. Плакал от жалости к себе, к матери, чью старость он не мог утешить. Плакал оттого, что мать стара и скоро преставится, и он ее более никогда не увидит, и не проводит в последний путь, и даже узнает о ее кончине лишь по прошествии лет. И даже на могилку ее, скорее всего, никогда не придет…

Знобило. Чтобы согреться, Феодорит прошелся по церкви, от иконы к иконе, вглядываясь в святые лики. Подошел к окну. Едва-едва светало.

Снег кончился, ветер сменился и струился теперь над Соловками теплыми потоками. За окном, шумно всхлипывая, как нарыдавшийся ребенок, таял снег. Начиналась настоящая весна.

Значит, скоро залив очистится ото льда. Вновь закипит, забурлит притихшая на зиму хозяйственная жизнь монастыря. Продолжится строительство, заготовка леса, рыбаки выйдут в море – ставить гарвы и завеси, обметные сети и переметы, другие пойдут на внутренние озера острова, третьи отправятся на семужьи тони в Варзугу, Умбу, Порью Губу. А там, глядишь, и грибы-ягоды подойдут… Работы на всех хватит. Если такое тепло продержится пару недель, игумен начнет отправлять братию на острова – за гагачьими яйцами… Феодорит вспомнил, как опростоволосился в первый раз на этом деле.

Послушания он всегда выполнял с большим рвением. А особенно тогда – в первое время жизни в монастыре. Перед Пасхой, на сборе яиц, куда его послали с другими иноками и послушниками, он бегал по островам, к которым причаливал их карбас, как угорелый: от гнезда – к гнезду, успевая найти и собрать несколько более других, и очень радовался своим успехам.

Расплата за этот приступ плохо скрываемой гордыни и тщеславия не заставила себя ждать. Уже на следующий день радость от успехов сменилась стыдом и раскаянием. Отстояв раннюю утреню до кафизм и благословясь, иноки и послушники, наряженные на сбор яиц, вышли из церкви и направились на берег, к карбасам. Внезапно на его плечо легла могучая узловатая рука старца Фотия. В летнее время отец Фотий начальствовал на самой уловистой Умбской тоне. Зимовал в монастыре. Большой дока во всех видах поморских промыслов, он был за старшего в их временной ватаге.

- Пойдем-ка со мной, - позвал он, и они пошли в трапезную. Там старец подвел его к деревянной кадке, в которой лежали выбракованные при переборке яйца, специально по его просьбе оставленные до утра.

- Смотри, - приказал он, а сам, нагнувшись, зачерпнул пригоршней оттуда, и поднес к самому лицу Феодорита. На его широкой бурой ладони в скорлупе и слизи лежали несколько не до конца сформировавшихся гагачьих зародышей.

- Видишь? А могли бы птицами стать, вырасти, других птиц наплодить… Гага – птица полезная. И пух от нее, и яйца, опять же… Мы тут, на Соловках, да и во всем Беломорье от моря да от леса живем. И рыбу ловим, и живность убиваем – на пушнину, да и на прокорм – кто не монах и строгих постов не держится. Без этого не обойтись. Но, запомни, отрок, не моги ничего живого губить сверх того,

что тебе необходимо – ни зверя, ни птицу, ни рыбы, ни мураша малого, ни древа, ни куста, ни гриба-ягоды, ни травинки- былинки. Ни забавы ради, ни по бездумию. Грех это. Грех великий. Если чего не знаешь – не бойся спрашивать. Лучше сто раз спросить, чем вот так…, - и он вновь поднес к самому лицу Феодорита страшное месиво, зачерпнутое из кадки.

Феодорит разрыдался, выбежал из трапезной, споткнулся, упал на четвереньки. Его рвало, выворачивало наружу… Старец Фотий, видимо поняв, что переусердствовал, бросился успокаивать его:

- Ну, полно, полно… Не убивайся ты так. Я и сам ведь, того, виноват в этом, выходит. Не обсказал тебе – что и как… И с досадой добавил:

- И ведь в карбасе твоем никто тебе не подсказал.

Отец Фотий вернулся в трапезную и принес воды и тряпицу. Напоил молодого послушника, полил на руки – умыться… И, уже сам себя коря в излишней строгости, объяснил, что гага несет яйца не сразу. В гнезде лежат и свежие, пригодные в пищу и «запаренные», уже насиженные. Те, кто не первый год занимается сбором яиц, почти безошибочно определяют яйца пригодные в пищу, а насиженные – оставляют в гнезде. Если в гнезде только одно яйцо – его не трогают, чтоб плодилась птица-гага в этих местах и не иссякала.

Старец взял его в свой карбас и всю дорогу до острова рассказывал о свойствах и повадках плиц, рыбы, зверья… Феодорит дивился тому, сколь обширны естественные знания местной природы у отца Фотия, как понятно и доступно он излагает эти сведения.

На острове отец Фотий пошел вместе с Феодоритом, прихватив с собой кувшин с водой и глубокую глиняную мису. Скоро они нашли гнездо с двумя яйцами.

- Возьми их в руки, - велел он Феодориту. Отрок повиновался.

- Чувствуешь что- нибудь? Разницу какую-нибудь ощущаешь? - спросил старец, наполняя мису водой.

Феодорит бережно держал гагачьи яйца на ладонях, всем существом пытаясь уловить какое-нибудь отличие между ними.

- Чувствуешь? - Вновь спросил старец.

- Нет, ничего не чувствую, - сокрушенно покачал головой молодой послушник, досадуя на себя за свою толстокожесть и нечуткость.

Отец Фотий поставил кувшин и мису на землю и протянул раскрытые ладони:

- А ну, дай сюда!

Феодорит бережно переложил яйца в руки старца. Выражение лица отца Фотия сразу вдруг изменилось, он весь обратился во внимание и несколько мгновений стоял, словно вслушиваясь в то, что происходит там, под скорлупой. И вдруг – широко заулыбался и неожиданно похвалил юного спутника:

- Молодец! Все верно, разницы почти никакой. Оба уже «запарены» а значит, в еду непригодны. А теперь – смотри, - и он опустил яйца в воду. Они всплыли.

Понял?

Да, - Феодорит утвердительно кивнул головой и заулыбался в ответ.

На следующем гнезде было так же – пара яиц. Но одно из них всплыло, а другое – пошло ко дну. Предварительно подержав яйца в ладонях, Феодорит на этот раз ощутил едва уловимую разницу.

- Ну, вот. Походишь так с мисой, поучишься… Скоро будешь и без нее обходиться.

До самого отъезда старца на Умбовскую тоню Феодорит навещал его, когда выпадал удобный случай. Отец Фотий оказался прекрасным рассказчиком, а уж рассказать-то ему о своей жизни, право слово, было что. Часами сидел, боясь его прервать Феодорит, и слушал бесхитростное, но вместе с тем мудрое повествование – о монастыре и монахах, о море, лесе, о повадках живности морской и лесной, о лопарском народе, обычаи и нравы которого досконально изучил и усвоил старец.

В предрассветном полумраке тоненько затенькал колокольчиком монастырский будильник, отец Паисий:

- Пению время, молитве час, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас! – нараспев выкрикивал он, обходя хижины и землянки обитателей Соловков.

Братия просыпалась, вставала на утреннее келейное правило. Наиболее прилежные молитвенники уже спешили к мощам Зосимы и Савватия, успеть до благовеста поклониться начальникам Соловецким. Вернулся к чтению Псалтири и Феодорит…

Раньше всех в церковь прибежал алтарник. Возжег у икон свечи, прошел в алтарь – готовиться к службе. Подошли клирошане, начали читать часы. Постепенно подтягивалась братия, послушники, работники. Мрачный, невыспавшийся игумен Исайя проплыл грозной тучей облачаться к службе.

В наполненной церкви стало заметно теплее, озноб у Феодорита прошел, но вместо него навалилась страшная нечеловеческая усталость. Привычное к службам тело продолжало стоять, глаза были открыты, но он спал – ничего не видя, не слыша, не понимая, не чувствуя. Временами тело все же теряло устойчивость и равновесие, начинало заваливаться, готовое упасть, и тогда он вздрагивал, смотрел некоторое время осознанно перед собой, внимал словам молитвы…

...Пропели тропарь на «Бог Господь» и главный трапезарь - отец Ефрем, благословясь у настоятеля на приготовление пищи, возжег свечу от лампады храмового образа. Бережно прикрывая ладонью огонек, сопровождаемый прочими работниками трапезной, он тихонько удалился –растапливать очаги, готовить еду братии. Начали читать кафизмы, и, сначала нарядчик – брат Филарет, а за ним и все занятые различными урочными послушаниями, благословясь на дневные труды, потянулись из церкви.

Скоро в храме остались лишь игумен со дьяконом и служками, старцы, клирошане да больные. С народом ушло и душное тепло. В церкви вновь стало прохладно, и вернувшийся в тело Феодорита озноб вытеснил сон, но усталость не проходила. Он вдруг со страхом подумал: а выдержит ли он целую неделю в храме? Прежде он и не задумывался об этом. Казалось бы: чего уж трудного, не на варнице ярыжничать. Стой себе, слушай службу, молись… Тепло, светло… Ан нет, оказывается. На варнице-то день мигом проносится, и глазом моргнуть не успеешь. А здесь – только начался, а уже, кажется - до чего долог, конца и края нет…

На варнице, наверное, дядька Илья уже покрикивает на подварков – послушников Степана и Кузьму. Соляной повар дядько Илья, хоть и не инок, но человек в монастыре весьма уважаемый, а в своем хозяйстве, у црена – и вовсе самый главный. Степана с Кузьмой он зовет неслухами. И то верно, послушники из них уж больно непутевые. Третий год в монастыре подвизаются, а до пострига им, как говорит авва Досифей, – что до Гроба Господня пешком. В прошлом году послали их в начале лета на матерую землю – за мукой, так они лишь к осени вернулись. И без муки. Правда, привезли две сетки – сельдянки, да веревки несколько бухт, да железа для кузни. Сказали, что за лето заработали. Отец игумен их и простил, оставил в монастыре. Но они потом на исповеди покаялись, признались, что украли…

Сейчас водоносы уже заканчивают таскать в рассольный ларь морскую воду из проруби, а Степан с Кузьмой подчищают от накипи дно и стенки црена. Дядько Илья готовит дрова. Топку печи он никому не доверяет. Отдельными кучками раскладывает сосновое смолье, березовые полешки, хворост. От огня, от жара многое зависит. По глупости, по неопытности можно так соль к црену приварить, что замучаешься отдирать, можно и вовсе црен спалить, прожечь до дырки…

Илья никогда не ждет, даже как будто и не смотрит, готов ли црен. Степан с Кузьмой еще будут возиться, доскребая накипь, а он, приготовив растопку, выпрямится, перекрестится и прошепчет: «Царю Небесный, Утешителю, Душе Истины…». Заклубится под цреном легкий дымок, начнут лизать его днище красные языки огня. Степан с Кузьмой ухватят веники и бросятся выметать из црена мусор, пока он не нагрелся, не раскалился. Надо ведь еще успеть, промазать швы. Црен на соловецкой варнице знатный, здоровенный, клепаный из нескольких частей. Дядько Илья даст им по куску ржаного теста и они, смешно раздувая щеки, будут его жевать. Кузьме тесто жевать не нравится, он все норовит водой его размочить. Но дядько Илья за ним внимательно смотрит и все видит. Это только вид у него такой, что ему вроде как все равно, своими делами занимается, а на других вовсе и не смотрит. Он все видит. А тесто жевать надо обязательно, потому как от слюны, дядько Илья говорит, «в тесте супротив воды некоторая способность делается».

Огонь разгорится, црен начнет нагреваться, тесто на швах подсыхать… Дядько Илья обычно сначала трогает црен, потом над горячим уже, водит ладонью, наклоняется лицом, придерживая бороду, чтоб не вспыхнула. Водоносы стоят наготове у рассольного ларя с деревянными бадейками.

И вот, это всегда неожиданно, почувствовав какой-то момент – единственный нужный для хорошей варки, - дядько Илья заорет:

- Пущай рассол! А ну, давай, шевелись, бездельники!

Водоносы начнут без остановки зачерпывать и лить морскую воду из ларя в осиновый желоб. С шипеньем, обдавая солеваров едким паром, потечет она на

црен. Начнется «варя». Скоро станет трудно дышать, Степан с Кузьмой будут пригибаться все ниже к земляному полу. Кузьма, в конце концов, как всегда, вовсе распластается и будет лежать, пока повар не поднимет его окриком:

- Эй, Кузьма, хорош валяться, хватай грабли, рассол шевелить надо, а то «леденцы» сейчас пойдут. Сам дядько Илья тоже возьмет грабли и будет водить по црену, шевелить рассол, не давать ему застаиваться. Если сгусток соли, «леденец», пристанет ко дну или стенке црена, то – беда. Вмиг прогорит железо! А дырку залатать, работы - ого-го, сколько!

Тяжело водоносам на улице – холодно, целый день на морозе. Но в варнице, у црена – не легче. Душно, жарко, влажно. При первой возможности солевары выскакивают наружу – вдохнуть чистого воздуха, остудиться. Оттого всю зиму и ходят простывшие, брехают страшным, каким-то звериным кашлем…

А Кузьма со Степаном, поди, сейчас завидуют ему… Ну и пусть завидуют. Даст Бог, и их постригут, поймут, что и здесь – не мед… Любое хорошее дело трудом дается. И если тебе что-нибудь делать легко и приятно – надо подумать, проверить себя – благое ли творишь. Это еще в Ростове, отец Тихон говорил…

К концу литургии весь работный монастырский люд вновь подтянулся в церковь. После службы прошествовали в трапезную. Феодорит идти не хотел, тешил себя надеждой, что сейчас все уйдут, он приткнется где-нибудь в уголке церкви, протянет усталые гудящие ноги, расслабится, уснет хоть на краткое время. Но подошел авва Досифей и увлек его за собой: «Пойдем, пойдем. У тебя еще, почитай, неделя впереди. Воздашь Богу Богово, времени хватит».

В трапезной Феодорит только собрался пробраться на свое место, как игумен жестом остановил его, поманил к себе, вложил в руки книгу, Лествицу. Пропели «Отче наш». Игумен благословил ясти и пити, прошел к своему месту за столом:

- А теперь, братие, новопостриженный инок наш, Феодорит, потешит нас чтением писания нравоучительного и Богоугодного, дабы не только телеса наши насыщались трапезой, а и души не голодали. Ибо сказано: «Не хлебом единым жив человек…».

Брат наш, Феодорит, как говорят, в премудрости книжной – большой дока, стало быть, отныне будет употреблять свои знания и способности на пользу братии, а не токмо себе, - и, обращаясь уже только к Феодориту, игумен заключил: - С сего дня без напоминания в час обеденный бери книгу и выходи для чтения.

- Лествица, - четко, в голос прочел Феодорит название книги, - Благослови, владыко прочести.

Игумен молча кивнул и перевел взгляд на авву Досифея. Глаза их встретились. Феодорит, косясь, наблюдал за ними, но не видел ни ожидаемого превосходства и удовлетворения во взгляде игумена, ни обиды или укоризны в глазах своего опекуна и наставника. Они уже взаимно тянулись друг к другу, как после бури успокоившийся ветер и истрепанный им же парус…

После обеда у трапезной игумен нагнал авву Досифея, и они долго шли рядом. Молча. Наконец отец Исайя не выдержал:

- Ну, прости, прости ради Бога, брат, не держи зла. Не знаю, что на меня вчера нашло…

- Бог простит, а я и не виню тебя не в чем. И в твоих словах правды много, и в моих она есть. Не в том грех, что высказываем друг другу, а в том, как высказываем. Страстность наша, чувственность… Вот что нас губит.

А насчет отрока, Феодорита, ты пожалуй, прав. Какой я ему наставник. Нечему мне его научить. Да и не знаю, кто и чему его здесь, на Соловках научит…

- Ну, брат, ты опять куда-то не туда разговор уводишь. Да как так – отроку в монастыре – и поучиться нечему?! Молитве, смирению, Боголюбию…

- Погоди, отец игумен, не сердчай… Я не о том. Молиться научить нельзя. Сам знаешь, что Господу порою слышнее даже неумелая и краткая просьба мытаря, чем искусное и пространное славословие обученного молениям фарисея. Смирению научить? Согласен, смиряй. Но смиряй его, а не меня, тем, что его наказываешь…

Последними словами авва Досифей явно попал в цель. Игумен потупился и долго шагал ничего не говоря в ответ. Вдруг остановился, взял Досифея за руки.

- Ну, прости, прости брат. Ей-Богу, больше не буду! Кончится неделя – забирай отрока, занимайтесь письменами своими, не вступлюсь более в дела ваши.

- И опять не дело говоришь. Вчера что мне доказывал? Что я беспутный, что мудрость моя дурная никому нее нужна, и игумен из меня, сам видел - никакой, и братии пользы от меня – нисколько… Мне бы, конечно, надлежало уйти в скит, но как бросить писания?.. Так вот ты и научи этого молодого инока, Феодоритом нареченного. Пусть не будет таким как я, - и, несколько мгновений помолчав, авва Досифей добавил: - Но и таким как ты, пусть тоже не будет…

- Ладно, брат. Прости меня еще раз, давай обнимемся, да и забудем распрю. Я в скит, к старцу своему, к отцу Макарию собрался. Исповедоваться хочу.

- Ну, так с Богом! Когда пойдешь?

- А прямо сейчас, с этого самого места. Ты меня простил, зла, вижу, не держишь. Чего мне еще? – игумен решительно развернулся и зашагал к лесу.

Досифей долго смотрел ему вслед, чувствуя какую-то недосказанность в разговоре. У самого леса отец Исайя остановился, обернулся, увидел провожающего его авву Досифея, и рванулся было назад, но сделав несколько шагов, махнул рукой и скрылся за деревьями…

Глава 4

Макариева каша.

Лесная тропинка обледенела, загорбатилась покато – от центра к краям. Скользкая, как хребет налима, она постоянно уползала из-под ног игумена, и лишь посох спасал его от неизбежных многократных падений. Он пробовал идти вдоль тропы, по сугробам, но вязкие, тяжелые, напитанные талой водой, они хватались за стопы ног, норовя стянуть с них поршни и оставить игумена босым…

Уже сгущались сумерки, когда он достиг цели – перед ним, на раскрывшейся внезапно поляне, дремала, казавшаяся безжизненной, кособокая, наполовину врытая в землю, избушка отшельника Макария. Подтаявший и осевший снег обозначил старые, зимние следы – и непонятно было, выходил старец из своего жилища в последнее время или нет.

С затаенной тревогой остановился отец Исайя у двери избушки. Прислонил к стене посох. Поднял, сжатую в кулак руку, и, мгновение помедлив, постучал:

- Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас…

Тихое, едва слышное «аминь» донеслось до слуха игумена из глубины жилища, разрешая войти и развеивая его тайные сомнения и опасения. Он приоткрыл дверь, и тут же, закрывая ее, нырнул за край оленьей шкуры, пологом висевшей при входе. В темноте, не видя еще ни старца, ни икон, перекрестился на тусклый огонек лампадки в красном углу. Ощупью, по стенке, добрался до стола, затем до лежанки. Вглядевшись, различил светлые пятна лица и рук старца, опустился на колени, прося благословения.

- Ну, что Исайя, пришел? Опять с Досифеем лаешься?

- Лаюсь, честный отче.

- Из-за отрока, поди?

- И из-за отрока, и так…

- Да не так, а из-за отрока. Не на месте он в монастыре. Иной ему, видать, Божий Промысел. Отпусти ты его, не мучь ни Досифея, ни себя, ни инока молодого… Как назвали- то? Феодоритом?

- Феодоритом.

Игумен не первый год исповедовался у Макария и давно уже перестал удивляться тому, что старец, не выходя из своей хижины, знает все и обо всех в монастыре, да и за его пределами…

Нынче вовсе плох стал отец Макарий, не встает почти. Но помощи ни от монастыря, ни от богомольцев, посещающих изредка его, никакой не приемлет. Игумен ему уже не раз предлагал ему взять ученика, чтобы тот заботился о нем, но Макарий всегда оставался непреклонен, ценя свое абсолютное уединение превыше всех земных благ.

Раньше, бывало, он наведывался в монастырь много чаще. Стоило чему-нибудь особенному случиться, глядишь, - тут тебе и отец Макарий. Выходит из

лесу, опираясь на свою, замысловато изогнутую, неказистую клюку из соснового корневища.

Исайя вспомнил последнюю большую беду соловецкую, когда погорела монастырская трапеза, да со всем монастырским запасом. И съестное, и церковные вещи: иконы, сосуды, ризы, книги служебные – все огонь пожрал. Как службу служить? Чем кормиться?

Уже и братия сетовать начала: терпеть ли на месте сем, или разойтись – где кому любо: по иным монастырям, пустыням да селениям… Казалось бы – вот и конец монастырю пришел. Тут и явился из своей пустыни старец Макарий. Вся братия, понятно, - к нему: «Подскажи, честный отче, научи, как нам быть!».

А он, словно и не скорбя ничуть, улыбается: «Се, - речет, - Господь любит нас, учит, потому по нашим грехам и попущает. Не скорбите, потерпите с благодарением, возложите упование на Бога и на Пречистую Богородицу и на начальников монастыря Соловецкого, отец наших Зосимы и Савватия молитвы». Братия от слов Макария взбодрилась. Поскольку все, что он когда-либо предрекал, сбывалось непременно. Правда, предрекал он редко, и говорил при этом весьма туманно…

Исайя тогда бросился за уходящим отшельником вслед: «Что слова сии значат, старче? Откуда нам помощи – спасения ждать? С Москвы ли, с Новаграда? Или, может, чудо явлено будет?..». «Близко…», - ответил ему тогда Макарий и спорым шагом удалился в лес, восвояси. А Исайя все недоумевал, все ломал голову: откуда – близко? Москва не близка. Из Новгорода? Или впрямь чуда ждать?

Братия же, посоветовавшись промеж собой, во все концы посланников разрядили: и к великому князю, и к владыке Новгородскому, и ко всем православным христианам на запрос. А льду много еще ходило по морю. Никак иноки к матерой земле пробиться не могли. Вернулись вспять, на остров Соловецкий, взяли в провожатые опытного мореходца, брата Савватия. Вновь пошли. А лед плотно по морю идет. К ночи пристали к некоей луде. Да уставши, не послушали Савватия, побросали и судно, и дрова, как попало. К утру все водой унесло. Но молитвами ко святым отцам нашим, море и унесенное вернуло, и путь до матерой земли в каше ледяной проторило.

Как пристали к берегу, разошлись каждый в свою сторону. Савватий же пошел к Шуе. Миновав тридцать верст, устал, присел отдохнуть. Вдруг смотрит, едет к нему от Шуи на санях Еремей. А Еремей этот, еще при жизни первоначальника монастыря Соловецкого, Зосимы, жил в его обители, немало послужил монастырю, затем же отошел в Шую реку и стал пребывать в мирском обычае. Женился, обзавелся детьми, но, несмотря на это, имел великую веру в почившего старца, и, молясь в скорбях Богу, всегда поминал Зосиму, призывая на помощь.

И спросил Зосима Еремея:

- Куда путь держишь?

- За тобой, - отвечает.

- Сам не знаю – кто ко мне приходил, не могу объяснить. Но тот, кто приходил, приказал ехать и забрать тебя на дороге.

Тут Зосима и поведал Еремею о большой соловецкой беде, о пожаре, о потерях великих. И отвез его Еремей на Вирму реку, к монастырскому атаману старцу Зосиме. А Зосиме, неизвестно кто привез в это время короб, запечатанный печатью. Удивился Савватий: «Неужто из Новгорода уже прислать успели? Нет, не может того быть. Я едва до Вирмы о-конь добрался, а им до Новгорода, пешим, еще идти да идти…».

Вскрыли короб, а там – все необходимое для службы, все, что наказывали найти игумен и священники. Обрадовались они, а Савватий и говорит атаману: «Вот. Для службы у нас теперь все есть, но ведь в трапезной у нас и все съестные припасы погорели. Как бы этому горю помочь?».

А атаман Зосима как раз в ту пору отправлял старца с Вирмовскими рыбаками на озера. Нарядили они лыжи да кережи и пошли. И такой улов им выпал! Жалели лишь о том, что соли нет. Насилу вывезли рыбу ту…

Исайя вспомнил, сколько радости было, когда Савватий привел карбас с драгоценным ларем, да еще и доверху груженый рыбой. Монастырь был спасен. Но не Новгородом, не Москвою...

«Близко» было спасение, как и обещал старец Макарий. И, храни Господь, Зосиму, монастырского атамана. Славно он ведет хозяйство в Шуе и на Вирме. А ведь и в церковной службе – дока. А не послать ли к нему новопостриженника, Феодорита. Чем Зосима ему не наставник?

- Вот это верно. Там ему и место, – откликнулся старец, словно все это время беседовал, размышляя, с игуменом. А как там Савватий? На Шужмуй-остров зимой ходил ли?

- Нет, зимой не пошел.

- А ты посылал?

- Посылал. Он по весне сходил сам. Я ему уже и не говорил ничего. А в начале весны на Вирму посылал, к Зосиме, за мукой. Мука в монастыре вся перевелась за зиму. Вот на обратном пути они и завернули на Шужмуй, спасли двух человек Зосиминых. По осени еще их карбас разбило, пришлось зимовать на острове. Едва Богу души не отдали. Перемерзли, оголодали все…

- А может, плохо ты его по зиме посылал, коли он тебя ослушался?

- Как еще посылал-то! Чуть ли не молил слезно!

- А что так?

- Да видения мне были… Еженощно. Я по началу не верил, думал, соблазн бесовский…

- И что видел?

- Все видел. И Зосиму с Савватием, и зимовщиков, этих самых, с Шужмуя. Придут ночью. Встанут в изголовье, оборванные, замерзшие – до синевы лиц; ноги босые, в струпьях… И молят жалобно: «Спаси нас, Исайя! Спаси нас!».

Проснусь – в слезах, жалко мне их. Гляну – под иконами, вроде как, старцы какие-то стоят… «Спаси же их, Исайя! Не будь жестокосерд! Побойся Бога, Исайя!..». И из ночи в ночь – одно и то ж. Истомился я… А утром проснусь – и думаю: было ли чего, не было…

Я ведь сам, сколько раз иноков своих с глаз долой гнал: «Не ходите вы ко мне с видениями вашими, пустое все!». У иных, так что ни день – то видение. В каждой кочке, в каждом кусте Зосиму с Савватием видят. Ни на работе, ни на службе от них проку нет. Все им – видения да знаки. А теперь и не знаю, как с такими быть. Сам вон…

- И что ж ты сам-то на Шужмуй не пошел?

- Да какой с меня мореходец? Мне что по зиме в море выйти, что прямо сразу – в прорубь головой…

- Веры в тебе нет настоящей, Исайя. С верой-то и пешком по морю до Шужмуя сходил бы, и страдальцев вывел… А что Савватий не пошел – то он верно сделал, хотя и игумена ослушался. И сам бы погиб и людей бы не спас. Он мореходец опытный, видел, что ты его на верную смерть посылаешь. А чего ради посылаешь, ты ж ему не сказал…

- Савватий-то с тех пор сам не свой. И винит, и клянет себя, и кается… И чего он так-то… Игуменское указание все же исполнил, хоть и с опозданием. Людей-то ведь спас...

- Ну, так ты его успокой как- нибудь. Да вины-то на себя возьми хоть сколько-то. А то ведь, словно святым себя мнишь – ни вины в тебе, ни покаяния. Всюду ты прав, все вокруг повинны… М-м-м. Устал я. Ты посиди, поразмысли. Отдохну я. Посплю чуток, - старец повернулся к стене и тут же мерно задышал.

Исайя встал, огляделся. Глаза попривыкли к темноте, и теперь он различал в зыбком свете лампадки и грубый стол с глиняной посудой, и печку из дикого камня у дверей, и кадки в углу, при входе. Он хотел затопить печь, но на ощупь не нашел ни растопки, ни дров. Хотел засветить сальник или хоть лучину, но ничего не находил. Он вновь зашарил руками по земляному полу и наткнулся на топор. Если бы это был топор плотника, или просто крепкого хозяина, он обязательно бы порезался. Но топор был туп, весь в трещинах и зазубринах. Бог знает, когда и кем расклиненный, он болтался на топорище, как разношенный поршень на усохшей ноге. Исайя взял топор и вышел из хижины.

Примораживало. Над лесом взошла луна, неполная, но ясная. Свет отражался от подтаявшего и примороженного снега, и непонятно было - от луны ли светло на земле, от сияния ли снежного в небесах.

По твердому насту Исайя прошел к черным деревьям, застучал топором, срубая сучья. Но скоро топор слетел с топорища, и Исайя, обойдя несколько раз вокруг дерева и не найдя его глазами, опустился на колени и принялся шарить в растоптанном крупитчатом снегу.

Ему хотелось кого-нибудь выругать за топор, за то, что нет дров и растопки и вообще… Но винить было некого, и он начал корить самого себя в том, что мог бы захватить, уходя из монастыря что-нибудь для старца, послать кого-нибудь к нему среди зимы, узнать, нет ли у него нужды в чем-либо, проверить утварь, топор тот же самый насадить, да заточить, как следует…

Исайя продолжал нервно шарить руками в снегу, и вдруг, случайно приподняв глаза, обмер. Прямо перед ним стояли два старца. Он видел лишь края подолов их ряс, сияющих каким-то нездешним светом. Поднять глаза выше, увидеть их лица – не хватало духу. Исайе вдруг стало нестерпимо стыдно. И жарко. Жарко, как в аду. Он задыхался, тело его горело, горели даже ладони в снегу, плавя,

растапливая его, погружаясь все глубже и глубже – к самой земле… Внезапно он наткнулся на что-то спасительно-холодное, сжал в руках, потянув, извлек из сугроба. Топор!

Это был не тот, утраченный, разбитый уродец. На добротном топорище сиял остро наточенный, плотно насаженный красавец. Ух, ты! Исайя поднял глаза, огляделся, но никого вокруг не увидел. Следов, кроме им же натоптанных, тоже не было. Он хотел бежать к старцу, рассказать ему о видении, показать топор, спросить… Но какой-то голос, то ли извне, то ли внутри его, запретил: «Делай, что делаешь. Дай Макарию отдохнуть. Что ты все о себе, о своих переживаниях?.. А еще игумен. Думай о ближнем, заботься о нем, люби его…».

Разгорячившись, Исайя скинул доху, засучил рукава, подоткнул рясу.

Давно он так не работал. Хрясь! Хрясь! Хрясь! Серебряные слитки щепок летели в лунном свете, как щедрая милостыня. «Труд телесный – Богу полезный! Труд телесный – Богу полезный!» - повторял и повторял он поговорку соловецких монахов…

Уже светало, когда он закончил складывать колотые дрова у входа в хижину Макария. Старец все еще спал. Исайя подошел, склонился над ним.

«Дышит. Может, с собой его забрать, а то, неровен час, преставится здесь, без покаяния, без причастия. Эх, надо было чего ли съестного взять, подкрепить старца…». Исайя и сам, поработав, основательно проголодался. Он развел огонь в печи, натаял в глиняной мисе воды, зажег лучину и, подсвечивая себе, начал изучать содержимое кадок. Он осматривал одну за одной, убеждаясь в их пустоте. Несколько прилипших ко дну брусничин, сморщенный засохший гриб… Вот и все, что ему удалось найти. «Старец-то, поди, голодает».

Исайя заглянул в последнюю кадку. Там что-то виднелось на дне. Он опустил руку вглубь бочки и, зачерпнув какую-то кашу, выпрямился. Подсвечивая лучиной, поднес к глазам. В нос ударил резкий кислый запах. Игумен недовольно поморщился, вгляделся в содержимое ладони. Это был ягель, белый олений мох, квашенный с брусникой. Исайе и самому приходилось питаться такой квашней, но это было уже давно. И тогда, почему-то эта еда не казалась ему такой противной. «Да, сейчас попробуй такое на столы в трапезной поставить. Не токмо работники – монахи разбегутся.

А раньше ведь ели как-то. И сам я ел». Исайя, прищурив глаза, ухватил с ладони губами небольшой кусочек квашни. «Кислятина!» Он хотел сплюнуть, но за спиной раздался голос старца:

- Ну, что, вкусно? Ты угощайся, угощайся, Исайюшка, у меня есть пока. А выйдет вся квашня – так и не страшно уже. Вон, как тает. Скоро прошлогоднюю ягоду собирать буду. А уж ягеля-то в лесу, сам знаешь – бери, сколь надо, квась - не хочу!

Исайя, сделав над собой усилие, проглотил квашню, сбросил, оставшееся в кадку, отряхнул ладони, пошаркав одну об одну.

- Ну, становись со мной, - позвал старец, - помолимся Господу.

Игумен, отбросив погасшую лучину к печке, опустился рядом со старцем пред иконами на колени. Макарий молился долго, не торопясь, даже как будто

специально затягивал слова, проговаривал их «со вкусом».

После утреннего правила прочитал на память несколько акафистов, затем бил поклоны, молился о ком-то… Исайя уже не следил за речью старца, лишь одновременно с ним налагал на себя Крестное знамение и кланялся. Встрепенулся лишь, услышав «… и трезвенного разума игумену Исайе…», отметив про себя: «Это обо мне…». Наконец, отбив с последним «аминем» поклоны, они встали.

- Ну что, трапезничать будем? – бодро спросил старец.

- Да я уже перекусил, в монастырь возвращаться надо…

- Ничего, ничего, успеешь…

Старец зачерпнул глиняной мисой из кадки, залил все кипятком, согретым Исайей. Положил на стол две деревянных ложки. Скороговоркой сотворив молитву, перекрестил пищу и сел, указывая Исайе место на лавке против себя:

- Садись.

Исайя покорно опустился на указанное место, взял ложку. Превознемогая отвращение, пытаясь не показать его старцу, зачерпывал из мисы и отправлял в рот квашню. Долго перекатывал ее от щеки к щеке, пытаясь вспомнить что-нибудь вкусное. Но вкусное не вспоминалось, а если и вспоминалось, то от этого квашня становилась еще противнее. Устав притворяться, он решительно отложил ложку и напрямую спросил у старца:

- Старче Макарие, а может, мне сложить с себя игуменство, отправиться тоже в скит, грехи замаливать, или просто смиренным чернецом в монастыре – куда пошлют. Чувствую, знаю, что грешен, много грешен… Но не могу я быть и братолюбивым иноком, и требовательным игуменом одновременно.

Ведь что получается: все грехи братии – на мне. Послал я Савватия на Шужмуй. Он не пошел – прав, поскольку я его на гибель обрекал, а значит и зимовщиков – тоже. А пошел бы – да утоп, и тоже прав был бы и перед Богом и перед всем белым светом… А я, опять же, виновен. И с Досифеем то же. Пока спорю с ним, думаю, что прав. Поразмыслю потом наедине сам с собой – вроде как он прав. Пойду к нему прощения просить – и вновь разругаюсь, поскольку опять себя правым считаю. Да кабы, сварясь с ним, я бы свое, личное что доказывал, я бы отступился давно. Он же все о Господе, о Воле Его, о вере Православной разговоры разговаривает, потому и хочется правду отстоять. А потом подумаешь…

Да разве ж я, или тот Досифей, или еще кто - знает доподлинно, где она, правда-то… Нет, старче Макарие, не могу я боле. Благослови ты меня сложить игуменство, да прими к себе на жительство. Буду тебе помощником, слушаться буду во всем и есть буду, что прикажешь, - в подтверждение своих слов, игумен схватил со стола ложку, зачерпнул, сколько смог взять из мисы, и, давясь, со слезами на глазах, принялся жевать.

- Ну, ну, ну… Расплакался тут, как дитя. Собирайся, давай, монастырь скоро сутки без игумена. А случись чего, кто там управляться будет? Досифей? Савватий? Кто?!

Понурив голову, Исайя поднялся. Стало как-то неудобно за минутную слабость. «Распустил нюни, словно отрок плаксивый» - уже корил себя он. Старец же, вроде как отмяк сердцем, и уже успокаивал Исайю:

- Хороший ты игумен, кто ж, как не ты, игумен в этом монастыре. Вот я тебя сейчас провожу, кашки наберу моей кисленькой на дорожку… А то гляжу, больно она по вкусу тебе пришлась, - Макарий достал берестяной туесок и мисой уже начерпывал в него квашню из кадки.

- Отче, не надо, не надо каши твоей! Наелся я вдоволь! А в монастыре у нас, слава Богу, еда есть! Оставь себе, тебе ведь чем-то питаться надо!

Но старец уже подталкивал игумена в спину:

- Давай, давай, выходи уж.

Выйдя из хижины, Макарий прищурился от яркого солнца, оглядел из-под ладони тающий, всхлипывающий от избытка весеннего счастья мир, и лишь затем глянул на поленницу дров и топор, воткнутый в чурку.

- Эх, ма! И топор мой нашелся. По осени потерял, а в лесу нашел какой-то старый, весь в зазубринах, вот с ним и мучался. Ты видел его?

- Видел. Потерял я его, в лесу, когда дрова рубил, - Исайя хотел было рассказать, что случилось с ним ночью, но, подумав решил, что рассказывать, более того, что он уже сказал, нечего. Что-то видел, где-то померещилось, как-то показалось… Да и зачем Макарию рассказывать? Что ему надо – старец сам узнает, а узнав, поймет более чем он, Исайя, сможет рассказать и объяснить…

- А дерево-то почто сгубил? Да еще и рядом с жильем. Эх, Исайя, Исайя… Вот такой ты и есть. Тебе, чтобы добро сделать, обязательно какое-нибудь зло сотворить надо.

- Да я ж хотел…

- Благими намерениями выстелена дорога в ад!

- Там еще полдерева осталось, - Исайя все еще рассчитывал получить хоть какое-то слово благодарности за ночную заготовку дров.

- Ну, вот. Мне теперь его докряжевывать, мусор убирать… Ладно, иди с Богом. Давай благославлю.

Исайя согнулся перед старцем. Тот, благословив его, сунул в руки туес с квашней:

- Ладно, ладно… Бери уже, да иди давай, - старец отступил назад, к своей лачуге, взял прислоненный к стене у поленницы посох и протянул Исайе:

- Подпорку свою не забудь.

- Старче… А может, со мной, в монастырь пойдем? Не ровен час, преставишься здесь…

- Нет, не зови. Хворать здесь буду. А помирать в монастырь приду, как время наступит. Не бойся, без покаяния и причастия не останусь. Ну, с Богом, с Богом, - он еще раз перекрестил Исайю и взялся за дверь, показывая, что уходит.

Пройдя с десяток шагов, игумен оглянулся. Старец стоял у хижины и глядел ему вслед. Глубоко вздохнув, Исайя обвел взглядом жилище отца Макария, лес, обступивший его, золотое блюдо солнца над деревьями, и, поклонившись, решительно зашагал к монастырю.

«Ну, вот и сходил к отцу духовному. То ли поисповедовался, то ли просто переговорил, то ли посоветовался. Вроде бы и ни то, ни другое, ни третье…

И – все сразу. Всего понемногу, и вроде как – ничего… Какая разница. Главное – на душе легче.

Исайя действительно чувствовал какую-то легкость, свободу. Шагалось легко, дышалось вольно, солнышко светило – доброе, теплое. И хотелось любить весь мир. И всех братьев в монастыре. И солевара Илью, и подварков его непутевых, и Савватия, и молодого инока Феодорита, и авву Досифея… Всех, всех, всех!».

Туес, которого он поначалу вовсе не замечал, не столь тяжелый, сколь неудобный, начал досаждать ему. Исайя перекладывал его из руки в руку, меняя с посохом; сначала – изредка, но затем все чаще и чаще. В конце концов, он остановился, подержал туес в руке, словно взвешивая, открыл крышку, нюхнул, поморщившись, на прощание, и, аккуратно закрыв, поставил у тропы под елку.

Пройдя еще немного, он увидел издалека приближающихся со стороны монастыря двух иноков. Исайя собрался, внутренне напружинился и пошел им навстречу, с каждым шагом превращаясь из недавнего пасомого – в пастыря, из простого инока, каким он чувствовал себя у старца Макария, в строгого и требовательного игумена Соловецкого монастыря.

Приблизившись, он узнал братьев Филарета да Ферапонта, из артели брата Савватия, о котором они столько говорили со старцем. Братия подошли за благословением.

- Куда направились?

Савватий в лес послал, велел свалить две сосны, без суков, чтоб на доску для карбаса распустить можно было. Карбас смолить собрались, да Савватий глянул – говорит, борт совсем худой, лучше, мол, перебрать, пока время есть.

- Где ж вы сосну без сучьев-то найдете?

- Вот и я говорю, - разжегся Ферапонт, ища понимания у игумена, - а он мне – «Идите и ищите! Должны найти, если хорошо искать будете». Отец игумен, батюшка, ну, гляньте сами – где ж тут найдешь. Вы уж скажите Савватию, чтобы он не выдумывал. Скажите, что с нами вместе были…

- Ладно, ладно. Поговорю я с Савватием. «И без того мне с ним перемолвиться надо». А вы идите, исполняйте честно, что вам старшим велено. Может, и есть такая сосна. Савватий просто так не послал бы.

Иноки, обрадовавшиеся было неожиданной встрече с игуменом, ожидая от него поддержки и защиты от требующего невесть чего артельщика, поникли, поняв, что их надежды тщетны. Молча поклонились и пошли, всем видом своим выражая незаслуженную обиду.

«Ну, вот, началось, - подумал Исайя, - еще и до монастыря не дошел, а этих уже обидел. Можно было бы конечно, и как-то по- другому сказать, да сразу ведь, с налету – не сообразишь. Да и с другой стороны, что же я, Савватия, артельщика, мною же поставленного, самодуром должен признать?»

Думы игумена по мере приближения к монастырю все сгущались и сгущались. И вместе с тем хмурилось небо. Когда он вышел из лесу, было совсем пасмурно – и все вокруг, и на душе у него.

К вечеру от ясного утреннего настроения не осталось и следа. Игумен вновь разругался в пух и прах с аввой Досифеем, зашел в церковь и приструнил Феодорита за нерадивость, тот прилег на лавку отдохнуть, и хотя ни службы, ни кого из молящихся или служащих в церкви не было, Исайя дал ему пятьдесят поклонов. Бедный келейник, Клементий, уже не знал, что делать. Заслышав голос игумена, он, прежде чем двинуться с места, трясся всем телом, боясь показаться отцу Исайе на глаза, и, боясь промедлить, а значит, получить нагоняй за нерасторопность.

Перед вечерней игумен прогнал келейника прочь, приказав лишь позвать себя на службу, а до этого не появляться. Он упал на свою постель, головой в подушку. И тихо выл, оттого что понимал, какой он плохой: вспыльчивый и несправедливый, как его все не любят и имеют на то основания. Он не понимал, почему так происходит. Он не хотел этого!

В дверь постучали: «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш…», - договорить за дверью не успели. Игумен вскочил, и с каким-то злорадством, ожидая увидеть Клементия, предупрежденного, чтоб его не тревожить, распахнул дверь.

На пороге стоял брат Савватий с туесом, который игумен сразу признал.

- Вот, мои в лес ходили. Нашли. Даже открывать не стали. Решили игумену передать, чтоб он вскрыл. Я тоже не смотрел. Давай, откроем, - Савватий с простодушным любопытством переводил взгляд то на отца Исайю, то на туес.

- Посмотрим… Потом, - игумен вырвал туес из рук Савватия и поставил на стол, - Ну, как нашли твои сосну без суков?

Нет, плохо искали.

А с суками, значит, тебе не подходит.

Ну, мне ведь не вовсе без суков, мне бы хоть саженей пять – шесть ровного дерева, чистого… На доски для карбаса. Надо бы без суков.

Да нет таких сосен на острове!

Есть. Я находил.

Ну, так и шел, искал бы сам, неча людям головы морочить! Неча над иноками зазря измываться!.. Пшел вон!

Савватий пожал плечами, поклонился и вышел.

Игумен сел за стол, обхватил голову руками и долго смотрел на туес. Затем вскочил, заметался по келье, что-то бормоча. Наконец, схватил ложку, сел за стол, открыл туес и, кривясь и морщась, начал есть старцеву квашню. По щекам его текли слезы, но он все пихал и пихал в рот вонючую кислятину… Становилось легче.

Перед вечерней он попросил прощения у келейника Клементия, у аввы Досифея и молодого инока Феодорита, и к Савватию подошел…

Служилось ему на редкость легко и радостно.

Глава 5

Шуя. Зосима

В Шуйской церкви Святого Клементия закончилась служба. Иеромонах Зосима, монастырский атаман и приказчик всех соловецких подворий Летнего берега Белого моря тяжелым шагом вышел из храма. Оперся на витой резной столбец паперти и замер, положив ладонь на грудь. Прихожане – лопари, в числе последних покидавшие церковь, и как раз в это время осенявшие себя крестным знамением и кладущие прощальные поклоны, завидя его немощь подались было к нему, но он издалека отмахнулся рукой: ничего, дескать, идите с Богом. Те остановились в отдалении, переминаясь, не решаясь ни подойти, ни удалиться, оставив его, но Зосима вновь махнул рукой, и они потянулись за ограду подворья.

Зосима смежил глаза, прислушиваясь в себе, пытаясь сообразить, что же все таки болит, но определить не мог. Все части тела равномерно ныли и гудели. Гудела и голова, и нутро стонало. И поскольку самую сильную боль из всех этих болячек выделить было невозможно, выходило, что он либо весь больной, либо здоров, просто очень устал. Зосима заглянул еще глубже в себя, туда уже, где тело кончалось, спрашивая: не пора ли готовиться в мир иной, но, решив, что еще не время, успокоился.

«Знамо дело, устал, - ободрял он себя, не молодец уже, не юноша, поди. Да тут и молодой не всякий поспел бы. Вон сколько дел сразу навалилось. Да это еще что, весна, малый торг… А лето? А осень впереди… Дай, Господи сил. Укрепи раба твоего недостойного», - Зосима все так же, с закрытыми глазами, перекрестился и, глубоко вздохнув, поднял голову, оглядываясь.

Лопари уже ушли. И лишь шаман Мокся сидел на корточках у ворот подворья, уперевшись локтями в колени и свесив кисти рук между ног, внимательно, изучающе разглядывая Зосиму. Вообще-то, Моксю звали Моаксан, но русские поселенцы давно уже перекроили его имя на свой лад, и редкий обитатель поморских селений знал его настоящее имя. Зосима знал. Знавал он еще и отца Моаксана, сильного нойду Рыга. При жизни Рыга редкий лопарь отваживался открыто принять крещение и жить по православным обычаям…

Теперь все по иному. Один Моаксан не крещеный в племени своем. Но, до недавнего времени, бывая в Шуе или Вирме, когда все лопари, приезжая на торжища или по другим каким делам, шли в церковь, всегда был вместе со всем племенем. Зосима долго не препятствовал этому. Все ждал, когда Моаксан прозреет. Не дождался. И теперь ходить со всеми в церковь ему запретил. Сказал, пока не окрестишься, ближе ворот подворья и подходить не смей.

Обиделся Мокся, нет ли, но виду не показал. По прежнему приветлив он к Зосиме, словно ничего и не произошло. В храм не заходит. Проводит своих лопарей на службу, и сидит у ворот на корточках, ждет, когда вернутся.

Сейчас Мокся глядел на Зосиму с явным сочувствием, и тот, смягчившись, жестом подозвал шамана к себе, присаживаясь на ступеньку паперти. Шурша многочисленными костяшками, звериными зубами и когтями, нашитыми на одежду, позвякивая бубенчиками, нойда легким шагом приблизился:

- Плохо тебе, Зосима?

- Да, приболел, что-то. Бог даст, поправлюсь.

- А если не даст?

- А не даст, значит не поправлюсь.

Зосима пытливо посмотрел на шамана, прикидывая: куда он клонит.

- Умрешь, значит? - продолжал Мокся.

- Нет, не умру. Преставлюсь. Я ж крещеный. А ты умрешь, если не окрестишься.

- Я, Зосима, еще не скоро умру. Я знаю, - нойда, прищурившись, стрельнул коротким острым взглядом в Зосиму, - и ты знаешь. Знаешь ведь?

- Бог знает, - Зосима хотел направить разговор в другое русло, но Мокся продолжал:

- Я, Зосима, нойда. Не самый сильный, но хороший нойда. Много знаю, много вижу, много умею. Сам знаешь. Тебя давно знаю. Хорошо знаю. Всего тебя вижу…

- И что же ты видишь?

- Хороший ты человек, Зосима, добрый, и нутро у тебя чистое. А болезнь в тебе – от злых духов. Я знаю. Я вижу. Может, твоему Богу трудно их изгнать? Я могу помочь. Надо камлать. Давай, камлать буду. Сегодня камлать буду - завтра ты здоров будешь, а?

- Нет, Моаксан, - усмехнулся Зосима, - спасибо на добром слове. Я лучше помолюсь да в баню схожу.

- Ты что, не веришь, что я из тебя духа болезни изгнать смогу?

- Верю, верю Моаксан. Но ты ж не сам из меня болезнь изгонять будешь?

- Не сам. Добрых духов попрошу.

- А если они злого духа выгонят, а сами во мне останутся?

- Будут тебе помогать. Больше болеть не будешь. Хорошо ведь.

- Нет, Моаксан. Что для тебя добро, то для меня зло и погибель.

- Почему?

- Долго объяснять. Вот окрестишься, походишь в церковь, там, глядишь и читать научишься, мужик ты мудрый… Тогда, может и поймешь. А теперь – иди с Богом. И я в келью пойду. Отдохнуть надо.

Зосима, опираясь на столб и придерживаясь другой рукой то за живот, то за поясницу, с трудом встал. Моаксан хотел было помочь ему, протянул руку, но старец отстранил его:

- Сам я, сам. Иди уж…

Мокся направился было к воротам, но вдруг остановился и спросил:

- Зосима, а ты всю большую книгу читал?

- Библию что ли? Знамо дело всю. И не раз.

- И все-все что там написано помнишь?

- Ну все-то может и не помню…

- Так ты посмотри, почитай там, что про камлание написано. Не может быть, чтоб совсем нельзя камлать было. Книга-то вон какая большая, может и пропустил чего.

- Нет, Моаксан, про камлание я помню. Точно нельзя.

- Так и написано.

- Написано: «Нельзя служить двум господам».

Зосима, более не оборачиваясь, побрел в свою келью.

«Нельзя служить двум господам, - пробормотал себе под нос нойда, глядя в спину Зосимы, - мудро сказано. Но разве это о камлании? Ох, совсем заболел Зосима. И телом и головою тоже…».

В кельи, через силу, Зосима вычитал полностью все правило, и наказывая себя за такое «нерадение и леность» еще долго молился о вразумлении Моаксана и о ниспослании самому сил и усердия. В изнеможении повалился он, не раздеваясь, на свою лежанку, думая что тут же уснет, но сон не приходил, хотя все существо его ныло, стонало и молило об отдыхе.

Приближалось Благовещенье. Со всего Поморья стекался люд в прибрежные селения, готовясь к весеннему промыслу. И надо было поспевать и в Вирму, и в Суму, и Шую не на кого оставить.

Зосима трудно сходился с людьми. Не везло ему на священников. Из тех многих, кого присылали ему с Соловков и из самого Новгорода дольше года не удержался никто. То ему казался новый священник не в меру болтливым, то ленивым, то злым, то вовсе оказывался горьким пьяницей. Как ни смирял себя Зосима, как ни заставлял быть терпимее к вновь прибывающим, все равно в каждом обнаруживалось нечто, с чем мириться он не мог ни при каких условиях. И, если прежде Зосима твердо стоял на том, что чем абы какой помощник, так лучше – никакого, то теперь впервые задумался над тем, что на всякий случай надо бы иметь хоть какого-нибудь, да не яриться на него, а самому воспитывать таким, чтоб и служить, и жить с ним было в радость. «Отрока бы мне смышленого, с рвением, с горением к вере, не попорченного еще мирской отравой. Вот, вырастить бы такого, тогда и в мир иной можно собираться. Будет на кого монастырские подворья оставить.

Зосима прислушался к себе и вдруг с ужасом обнаружил, что его чистую радость от приближающегося Благовещенья почти полностью застилают и смывают различные заботы и тревоги. Заходя сразу по прибытию в Шую в церковь на службу, промышленники затем впадали «во все тяжкие», словно боясь, что уйдут на промысел, так и не совершив какого-нибудь греха. Неделю, а когда и больше, село, вдруг становясь шумным и многочисленным, гудело и бурлило гигантским котлом при полупустой церкви. В былые года Зосима пытался увещевать их. Говорил и с хозяевами, и в избы дружинные ходил с добрым словом, но тщетно. Порой и сами хозяева пили-гуляли вместе с дружинами, приводя себя в такое свинское состояние, что даже говорить с ними о серьезных торговых делах было невозможно. Затем наступало затишье. Промысловый люд отлеживался, отпивался квасом и покаянно тянулся к церкви. По мере приближения праздника народу в храме становилось все больше и больше, и уже накануне места всем не хватало. Кто приходил позже – так и стоял всю службу на паперти. Так всегда было. Так будет и в этот год.

После каждого праздника Зосима болел. Нет, ни служба, ни предпраздничные заботы угнетали его. Телу его такая привычная усталость была даже в радость. Душа болела. Болела от обрушивавшихся на него исповедей. Сколько грязи, подлости, мерзости изливали перед ним люди, каясь, прося у Бога прощения. Сколько раз убеждался Зосима, как обманчива внешняя благопристойность человека. Сколько раз видел он ряженную в отвратительную оболочку добродетель.

Весновальник, перед выходом на промысел кается, как на смертном одре. Каждый знает, что это покаяние может быть последним. Чего только не слышал Зосима в этих исповедях. И о пришлых людях, и о своих, шуйских. Особенно поражали его бабьи исповеди. И нередко, случалось так, что в одном грехе исповедуются и один, и другой. И оба вроде бы искренно говорят, от чистого сердца, и слезы порой льют, и каются, да только у каждого выходит правда своя. И где тут истина – поди, разбери…

Своих-то мужиков в Шуе не густо. Все больше пришлые. А баб вдовых да девок на выданье хватает. Что поделаешь. Морем село живет. А море – оно и кормит, и морит оно же. И морит чаще мужика. Редко, когда бабу или девку. Морю все мужика подавай. Видать, мужик ему слаще.

Не всякое знание – добро. Многого из того, что слышал на исповедях, Зосима предпочел бы не знать. Скольких людей поначалу оттолкнул он от себя из-за этих знаний. Не сразу смог он душой понять, что тайна исповеди, это не только от людей тайна, но и от себя самого – тоже. Человек ведь не ему исповедуется, а Господу, Господу и судить его… Но, умом понимая это, не раз ловил себя Зосима на том, как коробит его от благообразного смиренного вида какой-нибудь вдовушки, после всего, что он слышал и от нее самой и от других о ней; или как передергивало его судорогой, когда он видел истово крестящегося и бьющегося лбом об пол молитвенника, узнав о злодействах которого, его же товарищи разорвали бы его на куски…

Вот от этой тяготы, от этих мерзких знаний и старался научить себя отказываться Зосима. Трудно жить, зная всю черную подноготную окружающих людей. Сколько раз он говорил себе: «Вышел из церкви – и все забыл». Заставлял себя общаться с людьми так, как будто ничего дурного о них не знал. Удавалось. Но с трудом. А те священники, которых ему присылали, вовсе не обладали этим даром, и как будто даже не стремились к этому. Кого только он не перевидел в своих помощниках. Были и обличители, и сплетники… И, наверное, вот этот недостаток доброты, умения не судить, хранить тайну исповеди и был главной причиной того, что не задерживались у него присылаемые священники.

Хотя к тем, кто был его давнишним сотоварищем, Зосима прикипал всей душой, жалел их, прощая и проступки, и странности, и иные такие вины, каких бы другим вовек не простил. Но таких сотоварищей и было-то у него всего двое: дьякон Онисим да староста Еремей. «Нет, надо бы ученика. Ох, как надо…Не дело это – один священник в Шуе. Да что священник. Вовсе, можно сказать один. Еремей в Вирму по делам уехал, Онисим, как назло заболел, френчугами мучается», - уже засыпая, Зосима, сокрушаясь, вспомнил, что опять не зашел к больному дьякону. Вроде и дом рядом, а все времени не выкроить. Решил обязательно зайти завтра. Зевнул, и крестя вялой рукой рот, провалился в сон.

Глава 6

Шуя. Онисим.

Третью неделю дьякон шуйской церкви святого Клементия Онисим мучался френчугами. Жена его, Мария, хлопотала над ним, как наседка: то бросалась растирать ноги и поясницу тюленьим жиром, то прикладывала пузыри со льдом, то топила баню и вела мужа парить… Ничего не помогало.

А на днях заходила к ним соседка-рядовуха, вдова Авдотья.

- И что мучаетесь, - выслушав сетования Марии на мужнину болезнь, принялась поучать она. Да в голос, чтоб и Онисим слышал, - вон, Моксю-то призовите. Моксю, колдуна лопарского знаете же, поди.

- Ну, знаем, - Мария недоверчиво смотрела на советчицу, по-рыбьи хлопая большими круглыми глазами.

- Ну так и позовите, пускай полечит. Он вон, почитай, всю Шую пользует, да и пришлых тож. У меня самой, как чего заболит, так жду не дождусь, когда Мокся из своих лесов на Шуе объявится. И ребятишек он моих врачевал – слава Богу, все здоровы, - Авдотья привычным взмахом частенько перекрестилась на иконы.

- Да что ты соседушка, что ты такое говоришь-то, прости Господи. Грех-то какой. А мой супруг – и вовсе, в церковном чине. И как у тебя язык повернулся такое сказать…

- Да что грех-то, что грех-то? Я ж правду говорю, а не веришь – поди, поспрошай у людей… Хотя, не каждый признается. Но я тебе, Марья, говорю, дело верное, иди за Моксей и не мешкай. А что грех – так потом отмолите, покаетесь, - Бог простит, было бы здоровье. Твой-то, сама говоришь, в церковном чине. Ему на промыслы ходить не надоть, вот пускай потом грехи-то и отмаливает и за себя, и за тебя. Он там все время в церкви, ему до Бога ближе. Так что отмолит, не сомневайся. Главное, чтобы здоровье было, - Авдотья не к месту разгоготалась гусыней, волнуя свое большое рыхлое тело и обнажая крупные желтые зубы.

Мария смолчала, не зная, что ответить. Впору бы и выгнать вон такую советчицу. Да как выгонишь, всю жизнь по соседству в одном ряду прожили. Авдотья же, чувствуя молчаливый отпор, встала, одернула сарафан и, обиженно поджав губы, направилась в двери. Но уже уходя, гаркнула, однако на прощание, не столько для Марии, сколько для самого Онисима:

- А все ж послали бы за Моксей. Дело верное, Истинный Крест, вам говорю.

Авдотья, хлопнув дверью, вышла. Мария посидела еще какое-то время за столом, подперев щеку кулаком, повздыхала. Тихонько подошла к постели мужа, с легким шорохом проскользнула за занавеску, присела в ногах на краешек, погладила ладонью ступни сквозь овчину.

- Болит?

- Угу.

- Что делать-то будем? Может, на Соловки тебя свозить? А? Помолимся Зосиме да Савватию, глядишь и помогут. Мне-то вон, помогли же.

- Да молюсь я Зосиме каждый день. И Савватию молюсь. Ничто не помогает. Что уж и ехать-то в такую даль, только мучаться. Хотели бы, и здесь помогли. Отступились, видать, от меня, от грешника.

- Ой, Онисим, не гневи Бога. Поехали в монастырь. Мне-то вон как плохо было…

- У тебя – другое дело…

В прошлом году возил Онисим жену в Соловецкий монастырь. Была она бесом одержима. То заговаривалась, то видела всякое такое, чего другие не видят, то вовсе падала на пол и начинала трястись с пеной у рта. Помогла Марии поездка. Болезнь как рукой сняло. А по дороге чудо произошло. Прежде жена на Соловках не бывала. Только из Шуи отчалили – уснула она в лодьице, а проснувшись, давай всем рассказывать, что в монастыре побывала. И все ведь верно назвала, где что расположено, где какие иконы, даже где какие двери и дорожки откуда куда какие… А там уже, на месте чего только ей не виделось: и эфиопы с дубинами, и Зосима с Савватием. Монахи радуются: «Чудо, чудо», - кричат. Онисим тогда ничего говорить не стал. Но еще и не о таких видениях дома от жены слыхал. Не в диковинку. Но падать и биться с тех пор и впрямь перестала. Исцелилась. Значит, было все же чудо. Только вот, где чудо, где бабьи напрасные враки, поди теперь разбери.

Онисим отвернулся к стенке, заскрипел зубами, тихо постанывая.

- Слыхал ли, чего Авдотья-то говорила, - продолжала Мария.

- Слушай, Мария, - Онисим с трудом перевел дыхание.

- Чо?

- Шла бы ты…

- Куда?

- Куда, куда… Туда же все, вслед за Авдотьей.

Глава 7

Шуя. Весновальники.

С середины марта в Шуе собирались весновальники. Каждый день подходили шумные обозы с Новгорода, из Заволочья, да и со всего Поморья, почитай. Весенний промысел морского зверя на Белом море – дело прибыльное. Оживали, обозначая жилое тепло печными дымами, промысловые избы и землянки. Подъезжали длинными поездами и купцы с товарами. Лопари из соседних погостов везли рухлядь и оленьи шкуры на продажу. Разворачивалось торжище.

Шумно, неспокойно становилось в Шуе в эти дни. Промысловики, после длинного перехода «отдыхали» перед выходом в море. Большая часть весновальников выходили на промысел ежегодно и хорошо знали и друг друга, и местных зверобоев. Промысловые дружины, перемешавшись меж собою, собирались то в одной, то в другой избе. Пили брагу, вспоминали прошлые промыслы, прикидывали, сколько сей год добудут. Но, пестрая и шумная внешне, изнутри эта радость встречи была напитана тревожными предчувствиями. В разговорах старательно обходили тех, кто не вернулся с прежних промыслов, оставляя эту скорбную тему на возвращение, но каждый смотрел в лица, его окружающие, пытаясь угадать: кого море причтет к длинному поминальному списку погибших.

На крыльце небольшой, но ладненькой, в прошлом году срубленной и еще не потемневшей, золотистой избенки стоял Савелий Игнатьевич, новгородский купец и хозяин дружины добытчиков. В Шую он с обозом и своими весновальниками пришел три дня назад. Уже не раз отправлявший дружины на промысел, купец знал, что мужики пить да гулять будут почти до самого Благовещенья и не препятствовал им, зная что к промыслу все готово, а занять их в общем-то нечем.

Поплевывая семечками, Савелий Игнатьевич поглядывал на торжище, еще пустое и безлюдное, заставленное телегами и повозками. Чуть в отдалении высились две лопарских куваксы, стояли, покачивая головами, олени на привязи. Несколько мужиков возились у телег, какие-то бабы, сгрудившись стайкой, судачили между собой, да два купца, обсуждая что-то, размахивали руками.

Савелий Игнатьевич хотел было к ним подойти, но идти было лень. Возвращаться в избу ему тоже не хотелось, потому как и там - скукота. И стоять на крыльце – тоже надоело. Думал он, думал, что бы ему поделать, да так ничего и не выдумал, а только зевнул с протяжным тоненьким подвыванием, широко раскрывая рот.

Тут из соседней, длинной и низкой дружинной избы вывалилось несколько промышленников и направились прямо к нему. Амкнув губами, Савелий Игнатьевич проглотил зевок, и уцепившись взглядом за приближавшихся мужиков начал прикидывать, зачем бы еще они могли бы идти к нему, если не за брагой. По всему выходило, что больше незачем. И когда от приблизившейся и остановившейся ватаги отделился длиннющий и на вид неказистый, но сильный и неутомимый в работе Санька Сыч и, сорвав шапку, подошел к крыльцу, Савелий Игнатьевич не спрашивая ничего замотал головой и промычал:

- Не-а, не дам боле. Довольно с вас.

- Ну, Саве-е-ель Игнатич, помилосердствуй, батюшка. Нам бы ведерко еще. Последнее, - канючил Санька Сыч, зная, что купец так просто, сразу, век ничего не давал. Любил, чтоб походили за ним, покланялись, поупрашивали.

- Не дам. И так уже напили довольно. Пропьетесь сейчас, а потом никакого добытку с промысла рассчитаться со мной не хватит. Так в долгах все и останетесь. А меня же потом и винить будете, да за глаза мироедом звать.

- Да мы… Да не в жисть! Помилосердствуй, батюшка, благодетель наш Савелий Игнатьевич, Христом-Богом тебя молим…

- Ну, ну! Эк тебя разнесло, Сыч. Уж и Христа с брагой помешал, допился вовсе. Не дам, поди прочь. Хватит на сегодня.

- А завтра.

- Завтра видно будет. Будет день – будет и пища.

Препиранья с Санькой Сычом ничуть не разозлили Савелия Игнатьевича, и хмурился он лишь для виду, находя в этом разговоре даже некоторый интерес. Собственно говоря, ему даже на руку было то, что мужики до промысла пьют. Меньше платить придется. А браги у него с собой для этого дела взято немеряно. Наученный предыдущими походами, он знал, что пить мужики будут все едино. И пить будут немало, а значит, не имей он с собой браги, доход от ее продажи пойдет в другой карман. Хуже того, не имея денег и желая выпить еще и воровать начнут. И снасть пропьют, и съестные припасы. Пьяному море по колено. А этого Савелий Игнатьевич допустить никак не хотел. И потому, когда Сыч, развернувшись, нахлобучивая шапку, направился было прочь, окликнул его.

- Эй, Санька!

Сыч остановился, потоптался нерешительно, потом медленно стянул шапку с головы и повернулся, тоскливо, с укоризною глядя на купца: что ты, мол, Игнатьич нас мучаешь. Сказал бы сразу: «да» – так да, «нет» – так нет.

- Я Санька вот что придумал, - продолжал купец, предчувствуя возможность поразвлечься, разогнать тоску, да и мужиков придержать, чтоб не разбрелись по Шуе в поисках браги и разных приключений, за которые Савелию уже не раз приходилось держать ответ пред шуйским миром и монастырским атаманом Зосимой, - хотите ведро браги задаром, без записи и вычета?

- Это как это? – безнадежные тоскливые глаза Сыча ожили, заблестели живым интересом. Промышленники, с отдаления прислушивающиеся к их разговору, зашептавшись, загудев, приблизились темным роем.

- А вот, найдите молодца, чтоб моего Панкрата на лопатки положил, и ведро ваше.

- Эх, Савель Игнатьич, Савель Игнатьич, - Сыч укоризненно закачал головой. Ну, не грешно ли тебе так над своими людьми потешаться.

Шутка эта купеческая была давно всем знакома. И Панкрата все хорошо знали и в Новгороде, и на промысле. Прежде он был простым промышленником, как и все они. Ну, скажем, не совсем простым. По силе и размерам равных ему среди весновальников не было. Но привелось ему дважды спасти купца от верной гибели: на море – от потопления, да в Новгороде ночью от семи разбойников; и самого Савелия Игнатьича, и казну его отбил Панкрат в одиночку. С тех пор купец никуда его от себя не отпускал, полагая, что раз было два случая, то надо ждать и третьего. Был Панкрат одинок, нелюдим, непьющ, честен и неприхотлив. И незлоблив, как все большие, по-настоящему сильные люди. И хотя острым умом и сметкой не обладал, но лучшего подручного Савелий Игнатьевич и желать себе не мог.

Обиженный Сыч вновь нахлобучил шапку и смешался с ватагой промышленников, которая продолжая шептаться и гудеть все же оставалась пока на месте.

«Эх, не выйдет потехи», - с сожалением подумал купец, уже набирая в легкие воздуха, чтобы крикнуть кого-нибудь и послать за ведром браги для мужиков, но тут Сашка Сыч прямо из своей гудящей стаи выкрикнул:

- Игнатьич, а коли Панкрат нашего завалит, так с нас ведро, али как?

«Ага, сдаются!», - от удовольствия купец даже потер руки.

- Да не, Сашок! Что ж я, мироед, что ли? Не, с вас – ничего. А вы кого хотите, можете выставлять. И местных, и с других дружин. И всякому, кто не побоится против Панкрата на круг выйти, и повержен будет, от меня – ендова браги.

Еще громче загудели, зашевелились мужики, народу добавилось, вышли другие из избы. Видя их собрание, останавливались и подтягивались прохожие поглядеть, в чем дело.

- Ну, так что, посылать что ль за Панкратом да за брагой, али нет? Где ваш поединщик? – выкрикнул купец в толпу.

- Да что там, зови давай! – Сашка Сыч вышел к самому крыльцу и размахнувшись шапкой зажатой в кулаке, хотел было ударить ей оземь, но поглядев на раскисшую, растоптанную грязь под ногами, передумал. И с тоской представил, как будет валяться в этой грязи.

- Санек, да ты что? – захихикал Игнатьич – и впрямь Панкрата забороть решил? Али за ради ендовы браги и дать себя в грязи вывалять не жаль? Не позорься уж, ендову-то я тебе и за так нацежу, - подзадоривал он разошедшегося промышленника.

- Зови давай! – Сыч откровенно злым прищуром уколол купца и начал раздеваться, протягивая снятую одежду подошедшим сотоварищам, обнажая худое жилистое тело.

Савелий Игнатьевич ногой приоткрыл дверь в избу и гаркнул в сени:

- Анфим!

На зов тот час, словно все это время стоял где-то рядом в ожидании выскочил парубок – купеческий племянник, упросивший дядьку взять его с собой в Шую, и теперь всячески старавшийся подтвердить свою небесполезность. Его готовность по первому намеку выполнять любые поручения льстили Савелию Игнатьевичу и он подумывал, что надо бы переговорить с братом, да и оставить Анфимку себе.

- Чего изволите, Савелий Игнатьевич?

- Зови, Анфимка, Панкрата. Да скажи, пускай ведро браги нацедит, поживее. Люди, скажи, ждут.

Последние слова купец произнес нарочито громко, чтобы слыхал Сыч и мужики.

- А ниче. Пускай сильно не спешит, бо спотыкнется да брагу расплескает. Ведро-то не полное тогда будет, вновь идтить, доливать придется. Нам неполное ведро не надобно, - вставил свое словцо дед Нафаня, держащий в охапке Сычову одежду.

Купец деда не любил, но не знал, как от него избавиться. По всему видно, никудышный работник, Нафанаил знал множество всяких сказок, баек, песен и прибауток. И дружина наотрез отказывалась идти без него, наделяя его равным со всеми промысловиками паем. И хотя каждый год в конце промысла дед хворал и кряхтя, убеждал всех что это веснование было последним, но каждый следующий год появлялся в дружине вновь.

Наконец, дверь избы распахнулась и на крыльцо с ведром браги вышел Панкрат: громадный, лобастый, нарядный, - в красной рубахе и желтых козловых сапогах. Толпа ахнула и на мгновение замерла, но тут же вновь загудела еще сильнее. Громко судачили мужики, размахивая руками; шушукались, посмеиваясь в кулачок бабы и девки.

Савелий Игнатьевич что-то нашептал Панкрату на ухо. Тот, понимающе кивнув, окинул взглядом с высоты крыльца толпу, и, встретившись взглядом с Сычом, кивнул вновь, приветствуя соперника. Шагнул на жалобно заскрипевшие под его тяжестью ступеньки крыльца.

Санька Сыч скинул с плеч на руки обступивших его мужиков полушубок и тоже двинулся вперед. Толпа зашевелилась, забурлила, потекла, расступаясь, образуя коридоры для прохода соперников и круг для борьбы.

Оказавшись в кругу они остановились на расстоянии, оглядывая друг друга. Панкрат раздеваться не стал. Он неторопливо засучивал рукава, обнажая по локоть здоровенные ручищи, увенчанные кулаками с детскую голову.

Длинный и тощий, до пояса обнаженный Сыч поеживался, то ли от озноба, то ли от осознания безысходности положения. Отступать было поздно, а надежды не только на победу, но и на достойное поражение не было никакой.

Панкрат закончил с рукавами, сложил руки на груди и вопросительно глянул в сторону избы, на хозяина, ожидая распоряжений.

- Так! Друг друга не бить, не кусать, не царапать. Пальцами глаза не давить, не душить, уши, рты не рвать. За бороды и волосья не хвататься. Руки-ноги не ломать. Ребра тоже. В общем друг друга не калечить. Бороться честно. Без подножек и всяких хитростей. Сзади не забегать. Начинайте.

Панкрат опустил руки и вразвалочку, неторопливо направился к Сычу. Сыч же спешно отыскал глазами в небе крест над шуйской церковью Священномученика Климента Римского, перекрестился, шевеля губами молитву, и осторожным, крадущимся шагом двинулся навстречу. Дойдя до середины круга, Панкрат встал, широко расставив ноги, обратясь лицом к сопернику и безмятежно улыбаясь. Сыч все крался, мелко перебирая ногами, стараясь зайти сбоку. Раскусив его уловку, Панкрат усмехнулся, вновь сложил руки на груди, разворачиваясь к нему лицом, всем видом показывая, что он ждет. Сыч, наконец, собрался с духом и бросился навстречу этой лобастой горе дикого мяса, сомкнув глаза, вытягивая вперед руки с надеждой хотя бы дотянуться до него, ухватиться… А там – видно будет. Он почувствовал, как клешня Панкратовых стальных пальцев сомкнулась на его предплечье, вздернула вверх. Другая такая же клешня ухватила за ногу в области паха. Земля ушла из- под ног Сыча и он повис в воздухе.

Подержав некоторое время противника над головой, покрутившись с ним на месте, как бы показывая зрителям, Панкрат нашел глазами мужиков из Санькиной дружины и шагнув к ним, мягко сбросил Сыча в их руки, чтобы не марать в грязи. Под смех и улюлюканье собравшихся, едва коснувшись земли ногами, Сыч вновь бросился в круг.

- Эй, Санек, ты куда? – остановил его голос Савелия Игнатьевича, - довольно, довольно, брат. Потешил ты меня. Поди сюда, на крылец, я уж тебе бражки-то налью.

- Не все еще, Игнатьич! Давай, продолжим, - Сыч понимал, что это безнадежно, но то, что произошло, было и вовсе позором.

Видя его решительность, поддержал сотоварища и дед Нафаня.

- А что, хозяин. И впрямь, не был наш Санек на лопатках-то. Его правда, продолжать надо.

- Ах, продолжать? – глаза купца сузились, губы вытянулись в ниточку. Не любил он когда не по его воле что-либо делается.

- Ну, не обессудьте. Вали его, Панкрат, не жалеючи. Вали наземь, в самую грязь вали, чтоб брызги летели!

Панкрат пожал плечами, мол надо, так надо. Как скажешь, так и свалю, хозяин. Соперники вновь двинулись друг на друга. В этот раз Санька Сыч решил действовать по-другому. Он изловчился и мертвой хваткой вцепился за грудки в панкратову алую рубаху, напряг руки и заплясал, отстраняясь телом от противника. Жилистые руки Сыча, хоть и не казались такими мощными, как панкратовские оковалки, но были значительно длиннее, и как Панкрат не старался, но ему не удавалось достать пляшущего, извивающегося червем Сыча. Панкрат ухватил его двумя руками за запястье и попытался отцепить от рубахи, но ткань затрещала, и Панкрат прекратил эти попытки. Рубахой он дорожил.

Толпа ликовала, подбадривая Саньку. Русская душа так устроена, что легко и естественно принимает сторону слабого. Сочувствует ему, переживает за него, жалеет его. Надеется на невозможное, вопреки очевидному.

И, видимо, чувствуя эту поддержку, пытаясь оправдать ее, оправдаться самому от предыдущей позорной попытки, не видя иного выхода, чтобы свалить Панкрата с ног, разгоряченный схваткой Сыч поступил не совсем честно. Упираясь изо всех сил ногами в землю, продолжая держать Панкрата на вытянутых руках он что есть мочи попер на него, рывками отодвигая к краю круга. Панкрат упорно сопротивлялся этому наглому отчаянному напору, всей мощью своей встречая каждый толчок Сыча и недоумевая: зачем он это делает? Но когда в очередной раз он ринулся всем телом вперед, чтобы упереться грудью в толкающие руки, то вместо жесткой опоры ощутил пустоту, в которую и повалился.

Санька же в этот момент, вместо того, чтобы в очередной раз толкнуть Панкрата, еще крепче вцепившись в его рубаху повалился назад, на спину, одновременно подтянув ногу и упершись ступней противнику в живот, увлекая того за собой и одновременно отталкивая ногой, успев вдогонку помочь и другой. Панкрат, всем телом описав дугу тяжело плюхнулся в растоптанную хлипкую грязь посреди круга, широко раскинув руки. Санька же по инерции перекатился через голову и оказался сидящим на груди Панкрата. Умолкнув на мгновение от желанной неожиданности, толпа взревела.

- Санька!

- Молодец!

- Эй, люди, гляньте, какого наш Сыч мыша задрал!

Но громче всех в хоре голосов звучал голос купца Савелия:

- Лжа! Лжа все! Врака! Не честно! Уговор был без хитростей!

- Савель Игнатич? Как там наша брага? Не закисла ли? – издевательски-приторным голоском пропел у крыльца дед Нафаня, подливая масла в огонь.

Санька Сыч стоял и смотрел, как тяжело поднимался Панкрат. Странно. Но никакой радости он не испытывал. Было не то чтобы очень стыдно, но не по себе. Панкрат же поднявшись, даже не взглянул на Саньку. Он оглядывал свою грязную, надорванную на груди, безнадежно испорченную рубаху, оттирал грязь с испачканных сапог, сокрушенно покачивая головой, как большой ребенок над сломанной любимой игрушкой. Ему было все равно, кто победил, кто проиграл в этом поединке. К силе своей он привык, как привыкают люди к неизбежной данности: к красоте, уму, к плешине, или бородавке на носу. Так привык, что давно уже не имел никакого желания сравнивать свою силу с другой, доказывать что-то. Но вот рубаха… Это его действительно огорчало.

Мужики из Санькиной дружины тем временем обступили крыльцо, требуя у хозяина обещанной выпивки. Купец открещивался, называя их обманщиками и требовал продолжения поединка. Мужики же, прекрасно понимая, что чудес по два раза к ряду не бывает, старались не упустить с таким трудом завоеванной Сычом победы.

- Ну, коли в нас согласия нет, давай обратимся к миру. Вон, православных сколько стоит. Призовем народ голосовать. Пусть кричат: кто за Панкрата, кто за Сыча. Услышим, чья возьмет, кто перекричит, переголосит - отстаивал общий интерес дед Нафаня.

- Ну уж фигушки! – не соглашался Савелий Игнатич, - знаю я, чья этак возьмет. Опять обмануть хотите.

- Да в чем же здесь обман?

- А в том, что все за Сыча кричать будут, потому как все хотели, чтоб он победил, а он и не победил вовсе! – все больше распалялся Савелий Игнатьевич.

- Это почему же? Все видели, как Панкрат лежал на земле, а Санька на нем верхом сидел. Какая такая другая победа быть может. Или это теперь поражением считается, - изощрялся в красноречии дед Нафаня.

- А вот и неправда ваша, неправда ваша! – не унимался купец, - прежде, чем Панкрат на лопатках побывал, Санька Сыч сам на лопатки лег, когда его через себя перекидывал! Вот!

Мужики замолчали. Купец был в общем-то прав, а против правды не попрешь. Пытаясь извлечь хоть какую-то пользу из происшедших бурных событий, дед Нафаня предложил примирительно:

- Савель Игнатич, ну, раз уж дело такое спорное, давай, быть может, так порешим, чтоб не вашим, не нашим: на кону у нас было ведро браги; так и разделим его пополам. Короче, мы ведро забираем, а ты с нас полцены удержишь. Идет, что ль?

Вроде и понимал купец, что тут бы ему и остановиться, и примириться с дружиной. И цена-то спора – тьфу, ведро браги. Но видя наметившийся перелом, очень уж ему хотелось настоять на своем, доказать свою правоту. «А потом отдам мужикам ведро. Даром отдам», - заранее решил для себя Савелий.

Панкрат и Сыч молча стояли у крыльца, ожидая, что решат мужики с хозяином.

- Ну, что разнылся, - обратился к Панкрату хозяин глядя на его лицо с дорожками от слез на перепачканных щеках.

- Рубаху… жалко, - всхлипывая ответил Панкрат.

- Дурак! Будет тебе новая рубаха… если в грязи валяться под разными Сычами больше не будешь. Понял?

- Угу, - Панкрат утвердительно кивнул головой.

- Ну так завали его!

- А это ты видел, - Сыч вытянул в сторону купца дулю, не буду я бороться. Не хочу. И браги мне твоей не надо. Надо будет, в другом месте достану. Не один ты на берегу. А захочу – и вовсе в другую дружину подамся. Не раб я тебе.

Сыч резко развернулся и зашагал к дружинной избе. Мужики потянулись за ним следом.

- Э, да куда же вы! Брагу-то, брагу заберите! – пытаясь исправить положение кричал им вслед купец, - но никто даже не оборачивался.

- Нафанаил! – окрикнул он старика, уходящего последним, - забери хоть ты брагу.

- Эх, Игнатич! Наломал ты дров со своей брагой. А теперь… Ты погоди, однако… Теперь, как общество решит.

Из толпы в круг вдруг выскочил парень. Крепкий, ладный. Из местных, шуйский, Пашка Зуй:

- Эй, купец! Ты почто своих мужиков забижаешь? Думаешь, за них и заступиться некому. А я вот не твой. И не должен тебе ничего. Мне с под тебя ничего не надо. И тебе до меня дел нет. Как там твой уговор насчет браги? В силе еще?

Савелию вся эта возня вокруг ведра браги уже порядком надоела, но от уговора открещиваться тоже нельзя было.

- Борись, коль хочешь, - безразлично бросил он.

Зрители, притихшие и начавшие было расходиться вновь загудели, сгрудились вокруг борцов. Пашка Зуй скинул шапку и зипун на руки стоящих в первых рядах и решительно вышел на середину круга.

- Ты бы хоть одежку лишнюю скинул с себя. Поберег бы, что ль, - с почти искренним сочувствием предложил ему с крыльца купец, глядящий на происходящее с возрождающимся интересом.

- Ниче! Некогда мне тут раздеваться да одеваться. Битюга твоего завалю да и дальше пойду. Недосуг мне. Дела ждут.

И, уже обращаясь к Панкрату:

- Ну, че встал, давай бороться, что ли.

Купец от такой наглости искренно, от всего сердца заржал. Его смех подхватила толпа. Действительно, не понятно было, на что рассчитывает этот бесшабашный парень, чуть ли не вдвое меньший соперника и в высоту, и в ширину. Санька Сыч хоть ростом с Панкратом был вровень. А этот…

Пашка ходил кругами вокруг Панкрата, разглядывая его, примеряясь, словно дровосек перед тем, как свалить в лесу дерево. Панкрат нетерпеливо топтался, не решаясь приблизится сам, не чувствуя былой уверенности и уже наверняка ожидая очередного подвоха.

- Хватит бегать, борись давай, - нетерпеливо закричал с крыльца купец, Панкрат, наступай сам, он боится тебя. Сейчас побежит, как …

Договорить он не успел. Воспользовавшись тем, что Панкрат на мгновение повел в сторону глазами на голос хозяина, Пашка согнувшись, бросился на него, больно ткнув головой в живот, потянул руки, обхватывая его ноги под ягодицами. Естественным порывом Панкрат обхватил Пашку Зуя сверху, под мышками, намереваясь рванув на себя, оторвать его ноги от земли, но Зуй, именно на это рассчитывавший, мгновенно оставив в покое ноги Панкрата, отвел назад локти, и обхватив его руки за локтями плотно прижал их к своему телу, затем резко крутанулся. Панкрат качнулся, крякнув, но устоял, задергался, тщетно пытаясь освободиться, навалился всем телом на Зуя, ломая его, давя, прижимая к земле. Под его неодолимым гнетом Зуй, хрипя опустился на одно колено, но собрав последние силы, заревев от напряжения крутанулся еще раз, переворачиваясь на спину и переворачивая на спине своей здоровенную тушу Панкрата. Так они и повалились растянувшись в разные стороны ногами. Панкрат вновь на земле, в грязи, а Пашка – спиной на нем, все еще сжимая согнутыми в локтях, сведенными от напряжения руками громадные панкратовы лапищи.

Полежав так несколько мгновений, Пашка деловито встал, отряхнул порты, местами заляпанные грязью и направился к крыльцу. Зрители безмолвствовали. На крыльце, встретившись глазами с изумленно округленным взглядом Савелия Игнатьевича, Пашка опять же не проронил ни слова. Подхватил ведро и пошел прочь. Но, спускаясь с крыльца, глянул на Панкрата и остановился. Панкрат сидел в луже, и уткнувшись в сгиб руки, горько плакал. Время от времени он, заломив другую руку назад, ощупывал здоровенную дыру лопнувшей на спине рубахи, и плач его переходил в рыдания. Народ не расходился. Люди смотрели на Пашку без радости и сочувствия, скорее даже осуждающе. Он поглядел в их глаза и понял, что должен сделать. Развернулся. Поднялся на крыльцо и поставил ведро перед купцом:

- Я не хочу браги, купец. Справь слуге своему новую рубаху, - сказал он громко и отчетливо, чтоб все слышали. Народ облегченно вздохнул и загалдел оживленно и радостно. Даже Савелий Игнатьевич вздохнул с облегчением.

Когда Пашка уже одевался, отбиваясь от дружеских похлопываний и рукопожатий, Савелий Игнатьевич подозвал племянника:

- Анфим, отнеси брагу мужикам. От меня, скажи… Даром. Мировая, в общем…

Анфим ухватился было за ведро, но купец вдруг перехватил его руку и взял ведро сам.

- Нет, пожалуй самому сходить надо. Ты что-нибудь не то скажешь. Не поймут. Да и повиниться надо. Ты ж не будешь за меня виниться.

Анфим отрицательно покачал головой.

- И то верно. Сам грешишь - сам и винись. Панкрата-то прибери отсюда, да приласкай, как сможешь. Дитя он душою, хоть и телом исполин.

Вздыхая и покряхтывая Савелий Игнатьич, сгибаясь на одну сторону под тяжестью ведра, на глазах у не разошедшихся еще свидетелей только что завершившихся, отнюдь не лестных для него событий, ковылял в дружинную избу. К своим мужикам-промышленникам. Мириться.

Глава 8

Шуя. Мария. Камлание.

Управившись по хозяйству, Мария долго сидела за столом, вслушиваясь в дыхание мужа за занавеской. Когда дыхание учащалось, и Онисим начинал постанывать, она вставала, подходила к нему, поправляла одеяло, гладила прохладной ладонью горячую мужнину голову, всхлипывала, падала на колени у икон, вновь садилась за стол, вслушиваясь…

Наконец, измученная переживаниями, страстным желанием помочь мужу, и своей неспособностью сделать что-нибудь, она решительно набросила тулупчик, и на ходу одеваясь, выскочила из дома. Еще не зная, куда пойдет, она почти бегом бросилась по улице, мельком бросив взгляд на двери соседского, Авдотьиного дома. Двери были подперты колышком. «Ушла куда-то рядовуха моя», - отметила про себя Мария.

Как-то непривычно тихо было вокруг. Ни прохожих, ни детворы. Мария, как во сне, побрела по улице, уводящей ее к морю, к торгу. Еще не дойдя до торговой площади, услышала она неясный шум и гул, прибавила шагу и с пригорка, там, где улица, изогнувшись, полого опускалась вниз, увидела толпу, колыхающуюся на торгу. Подхлестываемая любопытством, она уже хотела броситься бегом туда, но сзади раздалось приглушенное покашливание, она обернулась. Перед ней стоял Моаксан.

- Меня ищешь, – тихо, почти шепотом прохрипел колдун. Он не спрашивал ее, произнося слова утвердительно, без колебаний, пронизывая ее горячими угольками прищуренных глаз.

Мария, забыв про торг, про шумящую толпу, обмерла, пронзенная этим взглядом, как камбала, заплывшая при отливе на мелководье, проколотая острогой. Несколько мгновений она стояла, открыв рот, не зная, что ответить.

- Ну, говори, что с мужем.

Марии вдруг стало жутко. «Откуда он знает?» Она хотела, было, броситься бежать, но словно какая-то сила держала ее, не давала сойти с места. Постепенно тревога уходила. Покоя в душе не было, но все ее существо опутало какое-то равнодушие, покорность всему происходящему. «Видать, Авдотья ему сказала», - успокоила она себя. «Ну, да ладно, Господи, прости. Может и права соседка. Пусть уж Мокся попробует, чем черт не шутит, может и вылечит Онисима. А грех… Грех отмолим, Господь милосерд. Был бы муж жив и здоров, а там…».

- Болен Онисим-то мой. Совсем плох. Френчуги вконец извели. Помоги уж, Мокся, коли сможешь. А мы в долгу не останемся, - прошептала она, отводя от нойды глаза, и с трудом поклонилась, переламывая одеревеневшую, никак не желавшую гнуться спину.

Брякнув костяшками на одежде и бубенцами на шапке, нойда шагнул, вплотную приблизив свое лицо к ее лицу. Пахнуло непривычным, дымно-горьким.

- Вечером... Вечером камлать приду. Молчи только. Не говори ни кому. Ждите. Вечером, вечером, как стемнеет. Камлать буду. Духов звать. Не боись, не боись, поставлю твоего Онисима на ноги…

Мария слушала его, сморщившись, затаив дыхание и плотно зажмурив глаза, словно боясь, что вместе с речью колдуна войдет в нее дух нечистый, завладеет ею, подчинит себе. Ей даже показалось, что в лицо полыхнуло пламенем адовым…

Она открыла глаза. Никого рядом не было. Мария оглянулась. Никого. Толпа на торге поредела, начала растягиваться темными ручейками по улицам села. Она медленно побрела навстречу приближающимся людям.

Встречные здоровались с нею, она же раскланивалась, глядя куда-то сквозь них, словно не узнавая, и встретившись с нею взглядом, никто не решался заговорить. И без того земляки считали ее «не от мира сего», а непонятное всегда страшит, как страшил саму Марию шаман Мокся и предстоящий вечер.

Так добрела она почти до самого торга. И тут налетела на нее Авдотья.

- Ой, соседушка, ты - то, где была? Ай ли и не видала, что тут деялось?!

Не отвечая, Мария стояла истуканом.

- …Санька-то Сыч, весновальник с Новаграда, с Савель Игнатьевичевым Анфимом бились. Ох и бились! А после и наш Пашка Зуй… Ну да ладно, пошли уж до дому, я по дороге расскажу. А то может быть, к Моксе зайдешь. Он тут, недалече, в куваксе своей у моря. Я только от него.

И, нагнувшись к самому уху Марии, Авдотья скороговоркой зашептала:

- Справилась я у него о твоем деле. Он ничего, согласный он твоего Онисима полечить. Только я ж без тебя решать не могу. Надо бы тебе самой его попросить. Пойдем уж, дойдем до него…

- Говорила я уже с ним.

- Как так? Когда? Я ж только от него иду. Не могла ты, Мария…

Авдотья схватила соседку за плечи, с тревогой вглядываясь в ее лицо, но та резким движением освободилась из ее объятий, и уверенно зашагала домой. Авдотья семенила сзади. Всплескивала руками, сбивчиво, с «охами» и «ахами» пересказывая поединки на торгу…

После утренней службы старец Зосима решил все-таки навестить больного дьякона Онисима. По дороге зашел к старосте Еремею. Еремей насаживал сеть, готовил плав. Сидя на полу, он нарезал из больших листов бересты ровные, в ладонь шириной квадратики. Лист бересты он клал на широкую доску, сверху прижимал другой, поуже, и проводил острым, как бритва, ножом. Ловко получалось.

- Бог в помощь! – поприветствовал Зосима хозяина.

Еремей торопливо встал. Подошел за благословением.

- Все сам да сам. Поручил бы кому сеть-то… Серьезных делов – хоть отбавляй, а ты с сеткой возишься, - недовольно заворчал Зосима.

- Да я ж в охотку, для души. Сохнут руки по работе-то… Последнее время все языком да языком.

- Молодые как? Зять Варю не обижает?

- Слава Богу, не жалуется… А вообще-то не знаю. Что-то он портиться начал. Зиму – человек человеком, а как весновальники пришли – так все у них да у них. Дни и ночи – напролет. К промыслу, говорит, готовлюсь. А что там готовить? Давно уж все готово. Бражничает опять… Ты уж поговорил бы с ним, батюшка, поучил бы…

- А сам-то что?

- И-их! Послушает он меня, как же. Он, поди, окромя тебя никого и не боится, лиходей...

- Ладно, поговорю, ты пришли-ка мне его. Скажи, Зосима звал. Чем сегодня заниматься думаешь.

- А хотели с Лександром, с поселенцем новым на торг, к артельным, к дружинникам сходить. Мы тут летом руды добыли железной, так вот, посоветоваться хотели. Может среди весновальников рудознатцы есть или кузнецы. Лександра-то кузнечному делу малость навычен, а вот выплавлять железо самому, говорит, не приходилось. Видеть видел, а сам не пробовал… Найти бы знатока, чтоб подсказал, что да как.

- Дело доброе.

Еремей сгреб с полу берестяные квадратики и подошел к печи, скинул крышку с большого медного чана, выпустив облако белого пара. Начал задумчиво, по несколько штук бросать квадратики в кипяток. Зосима подошел, встал рядом. Береста в горячей воде корчилась, выгибалась, закручивалась в трубочки…

- Вот и меня так корежит, - пробормотал, глядя в чан Зосима, - совсем здоровья не стало. Помощника надо… Молодого… Чтобы успеть самому выучить. Чтобы было на кого оставить хозяйство.

- А мы-то с Онисимом что, тебе не подмога?

- Подмога-то подмога, да ведь и вы – не вечные.

Зосима перекрестился на иконы и молча вышел.

Дверь избы дьякона была подперта колышком и Зосима развернулся было, чтобы идти назад, но сообразил, что больной Онисим вряд ли мог куда-нибудь уйти. Отставив в сторону подпорку, он вошел в дом.

Онисим спал, тихо постанывая за занавеской. Зосима присел на край постели, рядом с больным. Легонько тронул его за руку, провел ладонью по лицу. Онисим не просыпался, но стонать перестал. Зосима достал четки, перебирая их, зашептал молитвы…

«Да. Уходит время. Уходит, - размышлял он, - вот ведь смолоду живешь – и вроде даже не замечаешь его, времени-то. А теперь… Чем ближе к концу, тем быстрее и быстрее несется, подхлестывает, торопиться велит… И, хоть знаешь, что торопиться некуда – вечность впереди, но хочется все же земные свои дела в порядок привести, доделать недоделанное, наладить, направить, чтоб и после смерти все шло хотя бы тем же порядком что сейчас, не рухнуло, не развалилось в одночасье… Хотя бы какое-то время».

Зосима вспоминал свою жизнь, пытаясь вспомнить, откуда, с какого дня, с какого события понеслась она все быстрее и быстрее… Со смерти матери? Отца? С кончины основателя Соловецкого монастыря Зосимы? Наверное, так. С уходом из жизни родных и близких человек приближается к своему концу. И время тут ни причем. Зосима вдруг представил, что все ушедшие живы. Пусть стары, немощны, но живы, здесь, рядом. И обрадовался, было, но резкая боль хлестнула по пояснице, отдалась в животе…

«Господи Иисусе Христе…», торопливо перекрестился он, - «нет, воистину мудр Господь и не наше смертное дело выбирать себе сроки». Приступ боли повторился и Зосима представил на какие муки обрек бы он родных и близких, живи они в болезнях и страданиях до сих пор. «Слава Тебе, Господи, слава Тебе. Прости меня, грешнаго».

Он вновь посмотрел на спящего Онисима. «Даст Господь – и поживет еще, а нет, так и его время кончится. Так это ж только время. Земное время. А жизнь – она была, есть и будет. И здесь, и там, потом… И даже земное, былое, никуда не пропадает. Вот оно, есть… Ведь помнится все. А потом дети расскажут внукам, внуки правнукам. Значит, будет память. Значит, то, что было с нами, и до нас и после нас – никуда не денется. Как береста в кипятке – свернется в трубочку, сожмется… А развернешь – и вот она, во всю длину перед глазами…».

Онисим застонал и открыл глаза.

- Кто здесь?

- Я это, я – Зосима. Ты спи, Онисим, отдыхай. А я помолюсь о тебе. Помирать-то не собираешься пока?

- Не-е. Неохота чегой-то. Жить хочу.

- Ну, так и не помирай, поживем еще вместе. Спи, я помолюсь.

- Ты у наших, у соловецких угодников, у Зосимы с Савватием за меня попроси…

- Попрошу, попрошу. Спи уж…

Онисим закрыл глаза, задышал глубоко и ровно, без стона. Помолившись над больным еще какое-то время, Зосима поправил одеяло и тихонько, на цыпочках вышел из избы.
 

Старца, выходящего из ее дома, Мария заметила издалека. Хотела, было, броситься к нему, благословиться, поговорить, посоветоваться, но уговор уже состоявшийся с шаманом удержал ее, заставил замедлить шаг и вовсе остановиться. Авдотья, шедшая сзади и глядящая лишь себе под ноги, увлеченная пересказом недавних событий на торгу, налетела на нее, чуть не уронив.

- Че встала-то?

Мария развернулась лицом к рядовухе.

- Глянь-ка, Авдотья, через мое плечо, видишь?..

- Вижу.

- Чего видишь?

- Старца. Зосиму вижу. Ну и че? Пошли, давай, чего стоять посреди улицы!

- Нет, погоди. Пусть уйдет. Постоим так.

- Да чего ты спужалась-то, Мария? Из-за Мокси что ль? Ты ведь и не была у него. Или была все же?

- Говорили мы с ним. Сегодня вечером придет. Сказал, камлать будет, - едва шевеля губами, прошептала Мария, - ой, боюсь я, Авдотья.

- Так ведь не знает никто. А Зосима и подавно не знает.

- Нет, подруга, все он знает. А я боюсь, если подойду, перед его лицом сама рассказывать да каяться начну. Зосима часто говорит: «Нельзя служить двум господам». А мы с тобой сегодня вон чего творим…

- Че творим, че творим! Ниче пока не сотворили. Не болтай, так никто и знать не будет.

- Я сама знать буду. Грех ведь, жжет душу-то. На исповеди все равно покаюсь.

- Ну, это потом, потом, а сейчас дело делать надо, вон, смеркается уже. Иди, на стол накрывай, поджидай «дорогого гостя», - Авдотья прыснула в кулак.

«Вот змеюка подколодная!» – подумала Мария, едва сдерживаясь, чтобы не сорвать с нее платок и вцепиться в волосы.

- Ну, пошли, ушел уж Зосима. Совсем ушел, не видать. Да разворачивайся ты. И не бойся. Я сейчас домой забегу и тоже подойду.

Дома, не услышав ни хрипов, ни стонов мужа, Мария не раздеваясь, опрометью бросилась за занавеску. Онисим спал. Спал на удивление спокойно, как не спал уже давно, раскинув руки в стороны. Она потрогала его голову, но жара, к которому уже привыкла за последнее время не обнаружила.

«А может, зря я с Моксей-то поторопилась?» – подумала она, - но махнула рукой, отметая сомнения: «Ай, семь бед – один ответ!».

Мария достала из сундука длинную широкую ширинку. Завесила иконы. «Как-никак колдун придет. Пред Ликом Божьим никакое колдовство, поди, не примется». Но, едва отойдя от красного угла, обернулась, решительно сняла ширинку с икон и, аккуратно сложив, убрала обратно.«Хоть какая-то поддержка. Кто его знает, колдовство это…».

Пока накрывала на стол, совсем стемнело. Она зажгла жировик и села ждать. Но, едва присела, в дверь ввалилась Авдотья. Запыхавшаяся, растрепанная, вся в снегу.

- Идет! Идет Мокся уже. Сейчас будет. Встречай. Я на крылец вышла, глянуть, не идет ли, а он уж вот он… Ну, я и побегла к тебе огородами, по сугробам.

Она скинула полушубок и присела на скамью к столу, заправляя под платок выбившиеся волосы.

В дверь постучали.

- Входите, не заперто, - отозвалась Мария.

Мокся, побрякивая костяшками на одежде и позванивая бубенчиками на шапке, которую не снял с головы, войдя в дом, уверенно прошел на середину горницы и остановился.

- Здрасть!

Мария замерла, не зная, как встречать такого гостя. Расширенными глазами она смотрела на его неснятую с головы шапку, соображая, как, какими словами ответить на приветствие шамана, чтобы и его не обидеть и достоинства дома и мужа не унизить. О себе она уже вовсе не думала. Выручила Авдотья. Приподнявшись со скамьи, она, широко улыбаясь, отвесила шаману поклон.

- И Вам здравствовать.

- Где хозяин?

- Спит он. Разбудить, что ли?

Марии жалко было будить Онисима. Давно уж он не спал так спокойно, умиротворенно. Видно, почувствовав это, Мокся распорядился:

- Пусть спит. Посмотреть, однако, надо.

Они прошли к занавеске. Мария, встав впереди, между мужем и колдуном приподняла край, так, чтобы видно было лицо. Колдун подался вперед, брякнув своими бубенчиками, но Мария так грозно глянула на него, что он снял все-таки свою шапку, обнажив редковолосую, плешивую голову. Щуря глаза, он некоторое время вглядывался в лицо Онисима, словно проникнуть хотел туда, внутрь, в плоть и саму душу мужа Марии… Наконец, отступил.

- Ладно. Не буди. Пусть спит. Пусть. Камлать и над спящим можно.

Не перекрестившись, без молитвы, уселся за стол.«Господи, прости. Прости, Господи», бормотала Мария мелко, украдкой крестясь, чтоб гость не видел.«Слава Богу, хоть шапку снял».

- Отведайте, чем Бог послал. Хлеб-соль. А я вам сейчас тепленького. Кашка у меня в печи, с палтусом.

Из глубоких неостывающих недр русской печи Мария ухватом выцепила котелок. Поставила на стол.

- Угощайтесь, гости дорогие.

Сама стала рядом. Ухаживала то за Моксей, то за Авдотьей. Подавала, подкладывала, предлагала, как и подобает справной хозяйке. Мокся ел быстро и сосредоточенно. Не прерываясь на разговоры. По мере насыщения он все громче и громче сопел. Наконец, удовлетворенно откинулся назад, погладил ладонями округлившийся живот и шумно срыгнул.

«Господи, прости», - вновь зашептала, мелко крестясь, Мария.

Шаман встал из-за стола. Одел свою шапку с бубенчиками.

- Спасьб. Камлать теперь буду. Ты, - он указал пальцем на Авдотью, - уходи теперь.

- Да я что, мешаю, что ли? Может, ты задумал чего нехорошее. Хозяйка-то одна. Муж спит, больной. Никуда я не пойду! – Авдотье обидно было, что ее прогоняли, и прогоняли тогда, когда как раз начиналось самое интересное.

- Уходи! – шаман решительно указал пальцем на дверь.

- Чего это ты распоряжаешься. Не хозяин, поди, здесь. Вон, Мария скажет – уйду. А ты мне не указ.

Оба обратились взглядами к Марии.«Что скажешь?» А ей, хоть и страшно было оставаться один на один с колдуном, но, привыкнув в жизни доводить всякое дело до конца, перечить шаману, а значит, губить начатое не хотелось.

- Иди уж, Авдотья. – виновато обратилась она к соседке, - спасибо тебе за участие, но, видишь, как дело пошло… Иди, я сама…

Авдотья долго одевалась, долго крестилась на иконы, кося взглядом то на хозяйку, то на Моксю, втайне надеясь, что, может быть, передумает шаман или Мария, предложат остаться. Но никто не предлагал. И, зло хлопнув дверью она, наконец, ушла.

Мокся снял со спины свой бубен. Достал колотушку, глиняную чашечку. Из мешочка на поясе насыпал в чашечку какой-то травы, воскурил от жировика.

- Мне-то что делать? – спросила Мария.

- Стой на месте. Или сядь. Не мешай.

Мария привалилась спиной к стене, приготовившись наблюдать. Чашечку с курящейся травой Мокся поставил прямо на пол. Присел перед ней, что-то бормоча. Потом встал на колени и долго так стоял с закрытыми глазами, ничего не говоря. Время тянулось в молчании, в ожидании неизвестного. Мария глядела на обмершего, словно неживого Моксю. Ей уже хотелось подойти, потрясти его за плечо, проверить: жив ли? Но он вдруг встрепенулся. Это был уже другой Мокся. Другой человек. Глаза его горели, он словно стал выше ростом, шире в плечах. Казалось, что он, растворяясь в дымном тумане, накуренном сжигаемыми травами, заполнял собой всю горницу.

Взяв в руки бубен и колотушку, шаман поднялся на ноги, начал тихонько постукивать, замычал неожиданно мощным, раскатистым, грудным голосом. Пламя жировика задрожало, заметалось, как от ветра. Вспыхнув, погасла лампадка перед иконами. Мария подалась, было, вперед, зажечь лампадку, но Мокся гневным, огненным взглядом отбросил ее назад. Ей даже показалось, что он глазами, словно руками, прижал ее к стене. Звук голоса нарастал, усиливался, удары по бубну сливались в протяжный низкий гул…

- Эй, кто там? Мария, что здесь? – закричал из-за занавески проснувшийся Онисим.

Мария рванулась, было, на его голос, но ни руки, ни ноги не слушались ее, она даже не смогла оторвать тело от стены, словно ее пригвоздили.

Моксино мычание переросло в рычание, затем в жуткий, нечеловеческий крик. Он закружился волчком, бешенно колотя в бубен, подпрыгивая и приседая. Казалось, что он ничего не видит и не слышит. Один раз он пролетел, кружась перед самым носом Марии, чуть не задев ее колотушкой по лицу. Она почувствовала, как от ужаса шевелятся у нее на голове волосы, и не в силах видеть это, закрыла глаза.

И тут раздался страшный грохот. Мокся напоролся на ухват, стоявший у печи. Тот как-то странно подлетел в воздух, перевернулся и ударил его по голове, сбив шапку. От неожиданности шаман отскочил в сторону и, подпрыгнув, сбил скамью. Скамья перевернулась. Мокся подпрыгнул вновь и угодил ногами прямо на ножки скамьи. От удара она встала «на попа», пребольно двинув и сбив с ног шамана. Вскочив на ноги, он бросился наутек, прочь из избы. В сенях раздался грохот и пронзительный крик. Любопытная Авдотья и не думала идти домой. Стояла под дверями, подслушивала. За что и поплатилась…

Рано утром Авдотья с подбитым глазом и синей обвислой щекой осторожно постучала в соседскую дверь.

- Ну, кто там с утра пораньше скребется? Заходи, - с удивлением услышала она бодрый голос хозяина.

За столом в горнице сидели Онисим с Марией. Пили чай.

- Садись, соседка, чаевничать будем, - пригласил ее к столу Онисим.

Авдотья, глупо улыбаясь, переводила округленный от непонимания взгляд с хозяина на хозяйку. Наконец пролепетала:

- Ну, что, помогло, выходит, колдовство-то?

Онисим с Марией расхохотались в ответ.

- Дура ты, Авдотья. Мужика у тебя нет, пороть тебя некому, и мне некогда. Мало того, что сама дура, так еще и других с панталыку сбиваешь. Нам теперь избу освящать придется. Наделала делов. Ладно, садись уж…

- Да не, я по делу… Там… Мокся пришел. Шапку да чашку просил у вас забрать. Вчера обронил.

- А что сам не заходит?

- Боится.

- Что так? Вчера не боялся, а сегодня – боится…

- Говорит, вчера на него здесь два сильных страшных русских духа напали. Белобородые старцы, в одежде, как у нашего Зосимы. Сказал, что не только больше никогда в русских домах камлать не будет, но даже заходить без большой надобности…

***

- Батюшка, благословите, - Онисим подошел под благословение к старцу Зосиме.

- Господи, помилуй! Встал что ли? Вчера еще чуть не при смерти лежал.

- Вашими молитвами, отче. Да помощью первожителей соловецких Зосимы и Савватия. Я вот тут… Пожертвовать хочу, - Онисим достал из за пазухи мешочек серебра, - на монастырь.

- Ну, что ж, монастырю серебро никогда лишним не было. Примем с благодарностью. Служить сможешь?

- Смогу, отче. Вот только… Мне бы избу осветить.

Глава 9

Новгород. На дворе архиерейском.

С крутых чешуйчатых кровель над переходами, соединяющими ка­менные палаты архиерейских хором, шумно разбиваясь о протаявшие плахи добротно вымощенного двора, стекала талая вода. Весна, которую так долго ждали – пришла. С опозданием, - шальная, внезапная, дружная, - она, словно стараясь наверстать упущенное, целовала, отогревая за­мерзшие за зиму деревья, крыши, землю… Сугробы на глазах оседали, съеживались, темнели, превращались в веселую звонкую воду.

Геннадий, архиепископ Новгородский, опершись локтями на резные перила, заворожено смотрел на это чудо Господне, размышляя о скоротеч­ности жизни и бренности бытия земного. О том, что в мире все предопре­делено и неизбежно; повторяемо, но внезапно…

Женщина ждет ребенка… Она знает, что он родится, знает, примерно, когда… И все в доме знают. Но вот, начинается – и оказывается, что все не готовы. И роженица, и ее близкие…

Каждый знает, что умрет… И, как ни старается отдалить свой последний день и час, но все равно каждым мигом, каждым вздохом своим приближает смерть, потому что живет, любит жить, не может не жить. Но, всему есть предел.

Вон, вода капает. Подставь чашу и жди. Долго ждать придется, по капле- то. И покажется, что никогда эта чаша не будет полна. И – никогда не угадать последнюю каплю. Хоть гадай, хоть подсчитывай…

А растает весь снег на крыше, останется комочек – с кулак. И стой внизу, и лови капельки, и думай – сколько накапает? Нет, глупое это дело – считать да гадать… Надо как-то по- иному. Чтоб от каждой капельки радостно было, и ни одной не жалко… Ни первой, ни последней. Потому что они, от первой до последней – это всего лишь капли. Потому что будут лужи, ручьи, реки, моря, облака, дожди, снега, и вновь вода талая, и вновь капель… Ничего не уходит в никуда. Ничто не кончается ничем…

Геннадий вспомнил, как все ждали конца света в 7000 году. А он не верил. Не то, чтоб вовсе не ждал этой даты. Ждал, конечно, и допускал, что может произойти нечто необыкновенное. Но не конец, не предел, не смерть. Разве про смерть в Священном писании речь? Где такое написано? О жизни вечной, непрекращающейся, вот о чем говорит Библия! «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века» Где ж тут смерть?

Не мог поверить Геннадий, что Господь уничтожит этот прекрасный мир, Им же созданный. И потому отправлял Митьку Герасимова в Рим, за нужными книгами. И потому не спал ночами, но не замаливая грехи и готовясь к концу света, а составляя Пасхалию, которая (он был уверен!) еще пригодиться и в 7001 и последующих годах. И чем более он углублялся в изучение миротворного круга, тем более убеждался в своей правоте.

С проста ли греки отыскали это число миротворного круга, «альфу» эту самую. Ведь не вымудрили, а именно отыскали, потому, как это «вымудрить» невозможно. Это – Господом создано. Если все буквы «альфы» принять в значении цифр и сложить, получается 532. И через каждые 532 года числа Пасхи повторяются в том же точно порядке, в каком следовали в предыдущем миротворном круге… Как просто. Но как велика тайна и премудрость сия! Но, если все бытие подчинено этому миротворному кругу, значит ему не должно быть конца. Ведь круг бесконечен… И безначален… Как сам Господь.

Архидиакон Герасим, нерешительно переминаясь, давно уже с беспокойством поглядывал на владыку. Весеннее тепло обманчиво, а старцу – много ль надо. Разморило солнышком, просквозило ветерком – и готово, слег…

Зазвонили часы на часозвоне. Владыка Геннадий вздрогнул, вы­прямился. Гулко гудели колокола. Он закрыл глаза, представляя узорные кованые спицы, указывающие на кругу минуты и часы. Стрелки вдруг дви­нулись и побежали все быстрее, быстрее… Архиепископ встряхнул головой, прогоняя наваждение, перекрестился.

Да, чтобы ни говорили о Евфимии, далеком предшественнике Геннадия, а добро – вот оно, осталось. И часозвон этот диковинный, и хоромы владычные. Снег вон тоже – растает – вода будет, землю напоит, деревья, кусты, травы… Добро. От человека тоже добро должно оставаться…

- Ну, что, брат Герасим, - архиепископ обернулся, словно лишь на мгновение прервал беседу со спутником, - пойдем творить добро – на пользу ближнему, во славу Божию!

Дьякон хотел сказать владыке, что нельзя так подолгу стоять на весеннем ветру, но, зная, что это бесполезно, махнул рукой и пошел следом, невнятно бурча что-то в бороду.

Потянулась длинная череда архиерейских палат, - двери, двери, двери, двери… Десять, двадцать, тридцать дверей… Владыка Геннадий даже за десятилетие не смог привыкнуть к этой роскоши, чувствуя себя здесь так же, как и в Чудовом монастыре, куда был поставлен архимандритом после Валаама и длительных скитаний по монастырям и пустыням Белозерья.

Насколько Чудов монастырь отличался от скита, настолько Новгородские хоромы отличались от Московских. «А ведь я, пожалуй, лучше Государя живу! Да, «теснота иноческая», - едко осмеял он сам себя. Великий-то князь, говорят, после пожара у Патрикеевых, куда он переселился, начав строить каменные хоромы, теперь и вовсе к простым людям перебрался, куда-то на Яузу».

После поставления на Новгородскую кафедру Геннадия явно не желали видеть в Москве. Даже во время Соборов, где необходим был его голос, как архиерея, умудрялись не вызывать, запрашивая мнение по тому или иному вопросу письменно.

«Да и Бог с ней, с Москвой. Ее не только видеть, думать о ней – тяжко!» – почти искренно сокрушился архиепископ, несколько успокаивая себя. Он вспомнил последнюю, одну из немногих за последнее десятилетие поездок в стольный град. Как после татарского нашествия… или труса великого… Церкви поразвалены. Бревна, мусор из града выносят. Монастыри переставлены…

А кладбища? Могилы? Прах предков?!

Ну, ладно, кости на Дорогомилово вынесут, упокоят. А телеса- то, телеса… Они же теперь – прах. Они ведь – сама земля. Из земли пришли – землей стали… Там ныне сад посажен. Яблоки, знать, вырастут. На прахе-то людском. На плоти-то, на мясе человечьем… Их, поди, в пост и есть нельзя будет. А и не в пост такое есть – кощунство…

Что дворы отодвинули от города – ино то и в лепоту. А церкви бы стояли вокруг. Еще бы и честь граду большая была…

А теперь что? Где престол стоял, да жертвенник, ныне и места-то не огорожены: ино и собаки на те места ходят, и воронье летит, и прочий скот всякий…

Вон, с Киева жидовин новокрещенный приехал, так ведь кричит за столом во все люди: мол, князь великий на Москве церкви из города в селы мечет вон. Вот как нынче о нас в Киеве жиды говорят. Ох, Москва, Москва… От Бога – грех, от людей – сором.

- …Владыко! – оклик дьякона оторвал его от скорбных мыслей. Задумавшись, он вновь прошел мимо нужной двери, что случалось с ним чуть не ежедневно, даже если и не задумывался особо.

- Понастроили, - дверей, хором, сеней… Не столько делом занимаешься, сколько ищешь, где заняться…, - ворча, владыка вернулся и вошел в распахнутую перед ним дверь.

Поднявшись по ступенькам, из небольших сеней архиепископ, в сопровождении Герасима, вошел в просторное помещение переписной мастерской. Посреди него, на длинном столе громоздились стопки книг, свертки бумаг, валялись сломанные и изгрызенные перья, стояли чернильницы, прямо на бумагах засыхал яблочный огрызок, рядом с которым лежала, мирно посапывая, золотая кучерявая голова. Два инока - переписчика, сидевшие чуть поодаль увидев владыку, сначала с противным пронзительным скрипом и молниеносной скоростью заводили перьями, обозначив усердие в работе, затем вскочили.

- Тс-с-с! – владыка указал пальцем на золотую голову, а затем приложил палец к губам, - Тихо! Митька спит! - произнося последние слова, архиерей, старательно изображая на лице бесконечную заботу о спящем, «со значением» поднял палец вверх.

В дальнем углу стола, давя смешок на губах кулаком, сотрясал бесформенным студенистым телом серую мышиную рясу с капюшоном стриженный и бритолицый человек. Владыка Геннадий шикнул на него, но действие возымело результат обратный желаемому. Толстяк громко, по-лошадинному заржал.

Золотая голова проснулась, приподнялась над столом, показывая не менее золотую кучерявую бородку, обрамляющую румяные щеки, сдавленные прищуренными глазами и широкой блаженной улыбкой.

«Шлеп!» – владыка со всего размаха приложил свою сухую, но жилистую ладонь к золотому затылку. Голова вновь приросла щекой ко столу и скорее любознательно, чем испуганно, скосила глаза, отыскивая своего обидчика.

- Митька! - обратился к говорящей голове архиепископ.

- Че? – голова отвечала, но не двигалась, видно раздумывая: «А стоит ли подниматься, если опять тотчас вернут на место».

- «Че, че?» – ниче! Ты встань хотя бы, когда с тобой архиепископ Новгородский разговаривает! - Геннадий аж притопнул ногой.

- А я че? Я вижу, что ль, кто со мной разговаривает? У меня, чай, на затылке-то глаз нету! – пробурчал он медленно, с опаской вылезая из-за стола.

- Мог бы и почувствовать, - вставил свое слово Герасим.

- Да почувствовал, почувствовал. Прочувствовал уже! – Митька прикрывался локтем от архидиакона, - «как бы не добавил».

- Ты где опять ночью шлялся? – владыка изо всех сил старался быть или хоть казаться гневным, но ему это совсем не удавалось.

- Че, правду сказать, что ль? – Митька скосился на толстяка, иноки – переписчики хором прыснули.

«Та-ак, - отметил про себя владыка, - значит, Митяй уже поведал им о своих ночных похождениях». Он уже засомневался, стоит ли давать молодому прохвосту говорить. А вдруг, такое расскажет… он глянул на монахов, но тут заговорил толстяк:

- Ну, отчего же вы молчите, Димитрий! Поведайте господину архиепископу нашу ночную адвентуру, то есть, приключение. Я сам участник, господин архиепископ, вы будете много смеяться! – Вениамин, «родом славянин, верою – латинянин», за время общения со своими единоверцами порядком подзабыл родной язык, но и чужого, надо сказать, в совершенстве не выучил. Так и живет: на языке – каша из наречий, в голове – каша из наук, идей и убеждений, в душе – каша из вер, поскольку, по его словам, он уже и сам не понимает, ни какой он национальности, ни какого вероисповедания. Но пользы от него больше, чем вреда. Без него, в одиночку, Дмитрий ни за что Библию бы не перевел. Работает Вениамин за троих… Правда и ест за пятерых, но это ничего, был бы в коня корм.

- Ну, право, Димитрий, сделайте рассказ.

- Че я то, опять? Все я, да я. Хочешь – рассказывай сам. Вместе ж были, все знаешь, все помнишь.

- О нет, нет Димитрий! Ты – великий рассказчик…м-м-м… как сказать?.. Фантазитель! Сочинятель! Я никогда не смогу – как ты…

- Угу, - подал голос архиепископ, - этот сочинятель мне пару лет назад такую байку про белый клобук из Рима сочинил. И до сих пор доказывает, что купил за большие деньги.

- Не купил, а взял на время, перевести. Еле выпросил у римского книгохранителя Иакова. Не задаром, ясное дело. Потому как манускрипт драгоценный и редкостный. А писана повесть сия была по-гречески, а уж затем – на латинский переведена, а уж потом…

- Опять ты за свое! – с горечью в голосе воскликнул владыка. Ну, я могу еще понять… Не простить, но понять человека могу, если он лжет перед лицом необходимости. Лжет, спасая друзей, семью, себя, наконец… Но тебя, Митя, я понять не могу. Ты даже не лжешь, ты завираешь, ты просто по-другому ни говорить уже, ни думать не можешь. Ты даже если чистую правду рассказываешь – все равно врешь! Потому что никогда не знаешь, врешь ты или не врешь… Тьфу ты! Я сам уже с тобой заврался!

- Не надо много беспокоиться, господин архиепископ Геннадий, я имел удовольствие читать эту прекрасную повесть о Белом клобуке…

- Господи! Да смилуйтесь же вы надо мной! Хватит уже о клобуке! Хватит!

«Нет, нельзя русским людям в молодые незрелые годы ездить по заморским странам. Вон что с Митей стало. Это все Италия. И я ведь в этом виноват, я его туда отправил…».

Митю в Италию владыка Геннадий отправил перед самым «концом света». Тогда, когда все и всюду - только и говорили об этом. Князья и бояре на накопленную поколениями казну строили церкви, продавали на милостыню нищим или жертвовали монастырям имения и постригались в монахи. Становились, благодаря подвигам благочестия архиереями. Архиереи слагали с себя дорогие одежды и, облачившись в тряпье, уходили в скиты и пустыни. Нищим подавали столь щедро, что они уже не всякий день выходили на паперть. Люди вдруг стали добрее друг к другу, смиреннее, благочестивее… Церкви, особенно в последние дни августа были переполнены прихожанами… Казалось, действительно – наступает царствие Божье.

Вот в это то время и отправил владыка Геннадий своего молодого толмача Димитрия в Рим– найти книги, объясняющие, как построить Пасхалию. А за одно и выяснить насчет «аллилуйи»: какая из них верная – трегубая, сугубая, или, может, еще какая есть.

С двумя первыми заданиями Митя справился. Добыл грамматику святого Иоанна Дамаскина переведенную на славянский язык, под заглавием: «Книга о осьми частех слова». Справился об «аллилуйи»…

Но был у Мити и еще один наказ: на его, на Митино усмотрение книжки выбрать, те, что в России будут полезны для борьбы с еретиками и для прославления веры Православной и Русского духовенства. Так владыка ему и наказывал, и даже памятку писал.

Вот Митя и прославил Новгородского архиепископа. Прославил «белым клобуком». Написал этот опус Митя явно сам, потратив деньги неведомо куда и на что. И до сих пор не хочет признаться. Ни так, ни на исповеди... А суть того писания, сиречь не суть, а «безрассудство писаное» в следующем:

Папе Селивестру императором Константином Великим по наставлению явившихся ему апостолов Петра и Павла был пожалован этот самый белый клобук. Селивестр поставил клобук в церкви, на почетном месте, оказывал клобуку великую честь и одевал его только в господские праздники. По смерти Селивестра, папы и епископы тоже оказывали этому клобуку великую честь. Но после его смерти при царе Карле и папе Формозе латиняне изменили православию, и клобук был замурован в стену одного церковного придела.

Спустя много лет какой-то злочестивый папа вздумал открыть стену, чтобы посмотреть на клобук. От него разливалось великое благоухание. Но злочестивый папа захотел сжечь клобук и для того послал его на корабле в заморские страны, чтоб там его истребили, ибо боялся гнева почитателей клобука.

Корабль разбило бурей. Все погибли. Спасся лишь один человек с клобуком, который и возвратил белый клобук злочестивому папе. Устрашенный папа не знал, что делать. Но ему явился грозный ангел и велел, чтобы он отослал этот клобук патриарху Константинопольскому Филофею, к которому, как раз в это время, явился светлый юноша и заповедал, что как только ему принесут белый клобук, его надо срочно отправить в Русскую землю, в Великий Новгород архиепископу Василию (которого уже не было в живых, когда Филофей стал патриархом).

Филофей принял клобук с великой честью, получил от него исцеление от глазной болезни, поставил на почетном месте в великой церкви и решил удержать у себя. Но во сне явились ему папа Селивестр и царь Константин Великий и объявили, что Константинополь скоро падет под властью агарян и царский венец от него будет передан русскому царю, а белый клобук ныне же должен быть отдан архиепископу Новгородскому.

Филофей послал белый клобук в Новгород владыке Василию, повелевая ему и всем его преемникам носить белый клобук на голове. А Василию между тем явился во сне ангел в белом клобуке. Очень подробно пересказал владыке всю историю о белом клобуке, объяснил, что белый клобук прообразует светлое тридневное Воскресение, и заповедал с честию встретить этот клобук и потом носить на голове.

Василий действительно встретил белый клобук с величайшим церковным торжеством, внес в Софийский собор, и когда распечатал его, то в церкви воссиял чудный свет и разлилось неизреченное благоухание. Василий на радостях семь дней питал священников и церковников города многими брашнами, равно и монахов, и нищих, и заключенных в темницы. От многих град и царств приходили люди в Великий Новгород, видели архиепископа в белом клобуке ходящего и дивились, и во всех странах и царствах поведали, что в Великом Новгороде Владыка ходит в белом клобуке…

- Мить, а Митя, ну, признайся, что сам написал, - владыка смотрел на толмача устало и благодушно, - ничего не сделаю, даже наказывать не буду. А Мить?

- Признавайся, давай, по-хорошему, - опять вступил в разговор Герасим, - а то владыке ведь нынче с Москвы право дадено: отсылать еретиков жидовствующих к наместникам для дознания и торговой казни. Смотри, Яков Захарьич Кошкин из тебя живо правду выцарапает, тот не пожалеет.

- Ну, все! Я уж теперь и еретик! А наш-то новый толмач, из Киева выписанный, Исаак-жидовин, выкрест, не еретик?! Вы вот его привечаете, а он и над Москвой, и над великим князем, и над всем Православием насмехался! Ох, погодите, еще напереводит он вам!

- Уймись, Митрий! Это в тебе ревность говорит. Не замай Исаака. Нам без него не обойтись. Ни ты, ни Вениамин, ни я, никто среди нас по-еврейски не разумеет.

- Вот я и говорю. Напишет он там вместо перевода отсебятину, а потом весь народ православный читать будет, да детей поучать. А как проверить?

- Ну, не обижайся, сам напросился, - владыка Геннадий уже всерьез нахмурился, - Значит, так, Дмитрий. Ежевечерне, на исходе дня будешь перечитывать все, переведенное Исааком. Что найдешь подозрительного, будешь показывать мне.

- А че я то опять, - Митька обиженно сморщился.

- Во первых (игумен продолжал хмуриться), я уже говорил, сам напросился. А во вторых (игумен, не сдержавшись, заулыбался), мудрый ты у нас, Митька, хоть и дурак первостатейный. Ну, рассказывай теперь про вчерашнее, - уже ничуть не гневаясь, потрепывая Митьку за золотые кудри, закончил архиепископ.

- Дмитрий, ну, сделайте рассказ, пожалуйста, очень! – заканючил вслед за владыкой Вениамин.

- Ну, Че? - Дмитрий вопросительно глянул на владыку, тот махнул рукой:

- Да говори уж, что ли…

- Ну, тогда слушайте, не перебивайте. Пошел я ужо после вечери в Вотскую пятину…

- Не был ты на вечере! – сразу уличил рассказчика во лжи архидиакон Герасим.

- Был!

- А я говорю – не был! – возвысил голос спорщик.

- Но, как же, Герасим, ведь я–то был! – Вениамин обиженно надул толстые, похожие на осенние грибы-перестойки, губы.

- Про Вас ничего не скажу, не усмотрел. Да мне и без интересу, потому как Вы латинянин, хер пресвитер, и отношение Ваше к Православной службе, если оно не оскорбляет и не унижает ее, меня вовсе не волнует.

- Я Христианин! Я не хуже некоторых православных!

- Тихо! – архиепископ топнул ногой, - я же сказал: - Ни каких споров о вере здесь не разводить. Тут вам не Белозерский монастырь. Ишь, философы!.. – Геннадий, ничуть не боясь обличать еретиков и отступников хоть перед митрополитом, хоть перед государем, весьма опасался споров между своими подопечными. Он, конечно, внутренне поддерживал своего архидиакона, но Вениамина в обиду тоже не давал. Слишком нужен был ему латинянин для работы. Переводчик он был, надо сказать – отменный…

- А ты, Димитрий, ври дальше, не отвлекайся, пользуйся тем, что слушают тебя.

- Да ничего такого, интересного и не было вчера. Пошел я, говорю в Вотскую пятину, по своим московским знакомым. Это Яков Захарьич, наместник наш, московских служилых людей туда напереселял, обо мне, видать, потщился, чтобы мне не скучно в Новгороде было. Когда его порешить хотели новгородцы, так он их давай казнить да вешать, да высылать. Почитай, восемь тысяч человек из Новгорода выселил. Аж пусто в улицах стало. Вот тогда он у государя московских служилых людей и попросил, и великий князь дал. Надо ж кому-то в Новгороде жить…

- Ты, Митя, кончай-ка байки нам тут про Новгородское былое сказывать, ты нам свое вчерашнее обскажи, чтобы, хоть знать заранее: кто и с чем, с какой жалобой на тебя, а значит и на весь двор архиерейский, не сегодня-завтра придет. - Владыко Геннадий! Да ведь не было ничего - ни особо грешного, ни особо смешного. Это вон – хер Вениамин воду мутит.

- Ой, Митя, не томи, сказывай, давай!

- Ладно, только вы, чур, больше не перебивайте. Ну, так вот. Возвращаюсь я, значит, назад…

- Как так назад? Ты, про то, что делал в Вотской пятине, сказывай! – опять прервал рассказчика Герасим.

- А про то, что в Вотской пятине делал, я на исповеди сказывать буду, а здесь не буду. Не потому, что сказать боюсь, а потому, что души некрепких монасей смущать не хочу. А ежели те монаси меня перебивать и дале будут, то вовсе более сказывать ничего не стану!

- Выдь-ка, Герасим, пройдись по двору, посмотри по хозяйству, - владыка решил разрядить обстановку, чувствуя, что эти словесные перепалки до добра не доведут.

Бросив злой, запоминающий взгляд на Дмитрия, архидиакон, поклонившись владыке, хлопнул дверью.

- Ну, теперь уж давай, сказывай, только покороче.

- Значит, возвращаюсь я назад. О лодке я с перевозчиком, с Тимоней договорился, оставил он мне ее на торговой стороне. Вот уж к переправе почти подошел, иду мимо постоялого двора, где купцы ганзейские обычно останавливаются. Слышу – мычит кто-то. И вроде, не скотина. Вроде как человечьим голосом мычит, вроде как неудобство, тесноту какую терпит. А сумерки уже густые, да хмуро кругом, тает все… Ничего не видать толком.

Подошел я к постоялому двору поближе. Давай приглядываться. Глаза-то у меня зоркие, я и ночью, коли попривыкну к темноте, да вгляжусь, как следует, словно кошка – все вижу. В общем, обнаружил я над хлевом, пристроенным ко двору половину хера пресвитера…

- Чего, чего обнаружил? – глаза владыки от изумления и непонимания округлились и поползли из орбит.

- Половину нашего хера пресвитера, Вениамина. Заднюю половину. Там над хлевом окошечко малое. Так он передней половиной в то окошко влез, а задняя - на улице осталась. Но задняя-то половина у него – знатная, с острым зрением в любых потемках заприметить можно.

Подобрался я поближе, спрашиваю, значит: «И что ж вы, хер пресвитер, в сей поздний час здесь делать изволите?» А он мне в ответ – протяжно так, как телятя: «Нужду-у-у, мол, терплю-ю-ю, брат мой Димитрий, вы-ызволи-и-и!».

Узнал, гляди-ко, по голосу меня, как и я его по окорокам.

- Митька! Брось скоморошествовать! Рассказывай уж по делу. Что там у вас приключилось? – игумен поворотился к пресвитеру: - А ты чего ради среди ночи в окошко полез?

- Бес попутал. По страсти, по страсти своей…

- По какой такой страсти? Блудишь, что ли? Ой, смотри, Вениамин! Здесь тебе не Ганзея, не Ливония! Здесь ты, хер ты этакий, Господи, прости, не тем, чем тебя называют, а головой за честную девку поплатишься. В Новгороде, для родичей - всякая своя девка честная, хоть и другие блудней нарекут. А перед иноземцем да иноверцем… Да и государь наш в большой ссоре нынче с Ганзеей. Не помнишь, что ли, как все немецкие лавки поразорили да купцов в темницы пометали. Недавно только государь умилостивился, освободил. А ты к ним лезешь. Смотри, еще и за лазутчика примут. На русского ты не больно то похож…

- Я славянин! Я христьянин!

- Да какой ты славянин-христьянин?! – владыка почувствовал, что расходится, распаляется. Одернул себя. Чтоб не наговорить злых, обидных для пресвитера Вениамина слов, постарался вернуть все к шутке, - Славяне – христиане по ночам спят, а не в окнах на постоялых дворах задницы вывешивают. Нет такого русского обычая. Это тебя видно, твои ганзейцы так научили.

- О, нет! Сие не есть обычай. Сие моя страсть к жратве. Я был в гостях. Меня много угощали едой и питьем. Мы долго имели удовольствие вкусно общаться за столом. В дорогу мне собрали целый туес вкусной еды. Но я, о мой Гот! – совсем забыл взять подарок себе, когда распрощался. И вот, я переплыл на свой берег и уже совсем пришел на ночлег, и вот я вспомнил. Я вспомнил вкусную еду – целый туес! И я отправился вновь… назад… вспятки… Но на постоялом дворе уже никто не неспал. Я стучал в дверь, но никто не хотел открыть. И тогда я увидел маленькое окошко над хлевом. И я залез на хлев. И я полез в это окошко. Я полез не похитить. Я полез взять то, что мне дали, это мое уже было. И это не есть воровство. И Бог не будет меня наказывать за это.

- Бог не будет. Черти тебя будут жарить на сковородке, и жир твоих окороков будет плавиться, и стекать под тебя, и шкворчать, и пузыриться, добавляя жару…, - с убежденностью осуждающего пророка громогласно изрек Геннадий.

Перепуганный пресвитер суетливо перекрестился – сначала справа налево, по православному, и, опомнившись – слева – направо, по латинскому обычаю. Постоял, раздумывая, - и перекрестился по православному еще раз, на всякий случай. Поднял на владыку смиренный вопрошающий взор:

- Господин архиепископ думают, что я уже не спасусь?

- Господин архиепископ думают, чем, как и сколько тебя кормить, чтоб ты по ночам в чужие окна не лазил. Тебе что, еды не хватает?

- Хватает. Но хочется чего-нибудь…

- Чего? Говори – прикажу приготовить!

- Я сам не знаю чего…

«Бедный…, - пожалел его Геннадий, - это ж надо – так брюхом маяться. Жить – не от души, не от сердца, не от разума даже, а от брюха… И вот ведь – смеются. И сам я смеюсь».

А какую беду можно этакой дуростью в Новгороде накликать! Здесь – была бы причина. И пойдут: улица – на улицу, конец – на конец, пятина – на пятину… Это сейчас новгородцы присмирели. Прижал их Иоанн Васильевич, да и наместники держат крепко. А при Марфе-то посаднице, при вечевых порядках – и духовенство на торгу секли. А молодого какого человека, так и на куски просто разорвать могли, прямо на вече. И не только толпа неразумным стадом творила такое…

До сих пор вспоминают, как Василий Ананьин, новгородский степенный посадник, с восемнадцатью боярами своей стороны наехал на Славкину да на Никиту улицы. Людей переграбил, перебил, многих даже до смерти. Имения взял на тысячу рублей. И не чернь ведь с ним буйствовала: Матвей да Яков Селезневы – братья Василия Селезнева, казненного вместе с Дмитрием Исааковичем Борецким, да Телятьевская, да Федоровская родня – родня плененных на Шелони. Афанасьевы… те вовсе влиятельные были. Государь их в оковы спешил заточить в первую очередь. Федор Исаакович Борецкий… Войско целое. Как устоять? Не дай Бог, вновь так бунтовать начнут».

- … стал я его, значит, за ноги тянуть, - тем временем продолжал Дмитрий, - Он сначала – ни в какую, пыхтит, кряхтит – и ни с места. Ну, обхватил я его за лядвие-то, да ка-а-к дерну! Хрясь! Крыша-то зыбкая была! В общем, провалились мы во хлев к курям с поросями. Визг! Кукареканье! Кудахтанье! Да ко всему еще и пресвитер наш – верещит, что тот поросенок: то ли с перепугу, то ли ударился больно. Набежали сторожа, и в потемках, ничего не разбирая, никого не слушая, – давай нас тузить да вязать. Слава Богу – не убили. Потому как с палками были, а не с топорами. Я-то в темноте вижу хорошо, укрылся в угол, пока они сильно ярились. А Вениамину эти палки вроде как и нипочем. Его лупят, а палки лишь отскакивают, как от мехов винных, когда они полны.

Но потом охолонули. Нас выслушали. Купцов ганзейских – пресвитеровых товарищей разбудили. Те его вмиг признали. Посмеялись. В общем, отпустили нас с Богом. Вениамин на радостях и туес, за который пострадал, сторожам подарил. Вот и все вроде.

Только я вот что думаю: хер пресвитер пострадал за свою неумеренную жратвяную страсть. И хоть я ему и сочувствую, но думаю, что досталось ему поделом. А я то за что страдаю? За то, что человеку помог? Ближнего в беде не отверг?..

- От Бога по делам воздастся, - успокоил Дмитрия архиепископ.

- А от владыки?

«Шлеп!» – отвесил оплеуху еще звончее первой Геннадий:

- А это тебе от владыки, чтоб в Вотскую пятину больше не шастал, да после этого всеми днями напролет не дрых за столом. Работы непочатый край, а они дурью маются. Сколь сегодня перевели?

- По пяти страниц.

- Мало.

- Писанье путано зело.

- Ну-ка. Где там чего путано? – владыка взял листы у переписчиков, сел за стол, углубился в чтение. Остальные, обступив его, замерли, погрузившись в напряженное ожидание…

Глава 10

Соленые облака. И сладкие.

После утрени авва Досифей подошел к отцу Исайе.

- Отец игумен, неделя истекла, а отрок мой на солеварню с заутрени пошел. Нешто не помнишь обещанного?

- Обещанного? А что я обещал?

- Отрока мне вернуть, Феодорита. Жития писать.

- Не помню я что-то, чтоб я тебе обещал. Никакого отрока не обещал я. Враки все! Лжа! Геенну огненную тебе обещал – помню. Но я повинился пред тобой, и ты меня простил – это тоже помню. Как ты опять, аки собака, полаялся со мной – и это помню. И опять я у тебя прощения просил.

А теперь вновь ты на меня нападаешь, во гнев вводишь. Может, мне сразу теперь пред тобою на колени пасть: «прости меня, авва Досифей…», - игумен широко развел руками и с наигранной покорностью поклонился.

- Не надо. Не надо яриться на меня, не надо свариться. И прощения потом просить не придется, - авва Досифей сказал это просто и обыденно, безо всякого выражения, понимая уже, что дело его – пропащее. И, скорее всего, все кончится обыкновенной между ними словесной перепалкой, и, может быть, даже взаимными оскорблениями.

Ругаться отцу Досифею вовсе не хотелось, и он, чтобы скорее завершить неприятный для обоих, и, по всей видимости, безнадежный для него разговор, спросил напрямик:

- Ты уж скажи сразу, отдашь отрока или нет, да и разойдемся. Не хочу сегодня с тобой ругани. Устал я от тебя…

«Ах, так я тебя еще и утомил, червь бумажный, еретик чернокнижный… Отрока тебе? Удумал! Щас, отдам, чтоб ты ему мозги набекрень сворачивал…», - внезапно в горле у игумена запершило, какая-то противная кислота разлилась по гортани. Он судорожно сглотнул – раз, другой, закашлялся… В глазах все поплыло, потемнело. И вдруг, там, во мраке явился стол, берестянный туес старца Макария, большая ложка рядом с ним…

- Исайя, отец игумен! Что с тобой? – авва Досифей подскочил, подхватил его под руку, застучал ладошкой по спине:

- Эй, кто ни будь! Игумену плохо! Воды с трапезной принесите!

Принесли воды. Исайя долго, не прерываясь, пил. Почти осушил целую братину.

- Ну, что, полегчало? – авва Досифей, все еще тревожась, заглядывал в лицо игумену. Тот молча кивнул в ответ. Дышать стало легче, но противная кислота во рту все еще ощущалась.

- Ладно, отец игумен, не нужен мне никакой Феодорит, раз ты из-за него помирать задумал. Живи и здравствуй во славу Божию, да на пользу Соловкам, - и Досифей, развернувшись, пошел прочь.

- Эй, эй, - засипел ему вслед, замахал руками игумен.

Авва Досифей остановился, развернулся к нему, упер руки в боки:

- Оздоровел, никак? Дальше ругаться будешь?

- Не, не…, - замотал головой отец Исайя, и рукою поманил Досифея: «Подойди, мол, поближе».

Авва Досифей вернулся, склонился ухом к губам игумена.

- Забирай, - Досифей не поверил услышанному, переспросил:

- Что – забирай?

- Да не «что», а «кого»! Отрока забирай, Феодорита. На неделю. А через неделю я в Шую поеду и его туда, к Зосиме, атаману нашему, монастырскому увезу. Пускай там подвизается. А то мы с тобой тут из- за него друг друга жизни лишим, - и игумен расплылся в улыбке – широкой и добродушной. Авва Досифей бросился ему на шею, облобызал, чуть не задушил в объятиях:

- Спаси, Господи! Вот, спаси Господи-то! Ты уж прости меня, Исайюшка, коли я что не так. Но ты ж ведь сам первой…

- Мо-олчи! – возопил игумен прорезавшимся голосом, - Молчи, нето вновь рассоримся! Иди на солеварню, скажешь Илье, что я велел Феодорита забрать. И чтоб всю неделю я вас кроме как на службе – нигде не видел. Ни тебя, ни его! Пшел вон!

- Спаси, Господи! Спаси, Господи! Спаси, Господи…, - зачастил скороговоркой авва Досифей, убегая на варницу.

- Степан! Кузьма! Шевелитесь же, неслухи! Сейчас леденцы пойдут! Прогорит црен – головы пооткручиваю! Феодорит, подай-ка мне мои грабли!

Феодорит, ухватив здоровенные грабли дядьки Ильи, побрел на его голос в белом тумане, пригибаясь, поскольку внизу и дышать легче и хоть что-то видно. Едва он различил впереди его ноги, как здоровенная рука, чуть не подняв его вместе с граблями, вырвала их из рук, больно ободрав и занозив ладони.

- Илья, Илья-а! Эге - гей! Илья! Феодорит! Степан! Кузьма! Люди! Где вы!

Феодорит прислушался. Где-то в густых соляных испарениях плавал знакомый голос.

- Тут мы! – откликнулся он, и почти одновременно с ним, Степан с Кузьмой заорали наперебой с другой стороны црена:

- Тута!

- Здеся!

- Вот они мы!

Знакомый Феодориту голос заметался в клубах пара, видимо, окончательно потеряв направление, куда идти. Потом вдруг голос умолк, но раздался стук и бряканье чего-то сваленного наземь, и, прямо перед цреном, между Феодоритом и дядькой Ильей, возник ниоткуда авва Досифей. Едва появившись из тумана, он закачался, замахал руками, теряя равновесие, и чуть было не ухватился за край раскаленного црена, но дядька Илья успел поймать его за руки.

- Авва Досифей, а ты чего здесь? – округляя глаза от удивления, спросил главный солевар.

За Феодоритом. Игумен послал.

- Не отдам! – сразу и наотрез отказал дядька Илья, - я отца игумена уже предупреждал. У меня в течение дня с варницы, как с того монастыря – выдачи нет. И здесь я – сам себе игумен. В мои солеварные дела – никому не вступаться. И людей, тех, что вначале дня дали, до конца вари взад не требовать. Таков уговор был.

Вот выйду с варницы – ваша правда, монастырская: казните, милуйте меня – подчинюсь безприкословно. А здесь – моя, соляная правда. И пока варя идет – мне и казнить здесь, и миловать. Так вот, авва Досифей, отцу игумену и передай.

Проводи его до выхода, Феодорит, а нето угодит куда-нибудь, а на нас скажут – уморили мол, авву Досифея, поскольку пришел игуменской воли на солеварне добиваться. И прославят его как великомученика, а нас на црен голыми задницами посадят. И не заметим даже, как из ада земного в ад загробный переедем.

- Фу, ты, Илья, ужасы какие говоришь! Ты отдай мне Феодорита, Христом Богом молю! Нешто без него не обойдетесь? Неделю работали же, поработаете и еще неделю. А там – его и вовсе заберут.

- Куда же это?

- На матерую землю, в Шую, к монастырскому атаману Зосиме отправляют. Сейчас только игумен мне сказал. Так-то вот.

- Ну, оно конечно, игумену виднее… А тебе–то Феодорит зачем? Или не тебе, игумену?

- Да мне, мне! Я сам его у игумена еле выпросил. Мне жития писать надо, а из меня – какой писарь? Ползу по странице – как та улита, а каракули остаются, как от куры – лапой. А Феодорит пишет зело борзо. Отпусти ты его, Илья! Время идет, неделя всего осталась, сроку-то. Хотя бы сколько-нибудь написать успеем, а?

- Ну, так ты сразу бы все и объяснил. А то пришел: «А подать мне Феодорита, игумен приказал…».

- …Э.. Э!

- Ой-ей-ей! –

Со страшным, змей-горынычьим шипением метнулись во все стороны из-под црена струи пара, соскальзывая с судорожно бьющихся огненных языков.

- Сгубили црен! Прожгли! Тикай теперь все на волю, а то ошпарит, не ровен час! – орал где-то в белых клубах пара дядька Илья. Но его указания были уже запоздалыми. Все, находящиеся в варнице, с перепугу сразу же бросились к выходу, спотыкаясь, сбивая все на пути, толкая друг друга… Выскочив наружу, мокрые, задыхающиеся повалились наземь.

Последним вышел Илья. Чувствуя свою вину, и работники, и даже авва Досифей, приподнялись, каждый порываясь что-то сказать, но Илья, окинув их взглядом, лишь промычал:

- Эх, вы-и! – покачал головой, и тоже сел на протаявшую желтую траву, рядом со всеми. Он сорвал пожухлую прошлогоднюю травинку и стал грызть, поглядывая куда-то в море.

Авва Досифей, нарушая тягостное молчание, подошел сзади к солевару, робко похлопал, прочти не наклоняясь, по могучей спине:

- Слышь, Илья, давай вместе к игумену пойдем. Я так и скажу, что все из-за меня, что я во всем виноват: пришел, отвлек от работы…

Илья, не оборачиваясь, продолжал грызть травинку. Подошел и Феодорит:

- Дядько Илья, я тоже пойду к игумену. Мне что, я через неделю уеду. Пусть меня наказывает.

Илья повернулся:

- Да что - вы!.. Вон - виновники сидят! На солнышке млеют! – он медленно поднимался с земли, с угрозой продолжая: - Говорил я вам, рассол шевелить надо, чтоб ни мгновения не застаивался? Про «леденцы» говорил вам?..

- Говорил, - видя угрожающе вздымающегося над землей Илью, Степан с Кузьмой тоже начали осторожно подниматься, оглядываясь по сторонам, намечая пути к внезапному и молниеносному отступлению.

- Я вам обещал головы открутить, если црен спалите?! – ответа на вопрос не последовало. Подварки уже мчались, мелькая подошвами поршней, к лесу. Илья рванулся вдогонку, думая с ужасом про себя: «Не дай Бог, догоню».

Вскоре вся троица скрылась из виду.

- Ну, и что мы теперь делать будем? – спросил Феодорит.

- Не знаю, - пожал плечами авва Досифей, - надо бы, конечно, игумену обсказаться, да как без Ильи. Без Ильи мы как ябедники придем.

- А Илью ждать – сколько будем? Может он их там, в лесу, сгоряча насмерть поубивает, да сам где-нибудь сокроется… А мы, значит, пока Илья не появится – прятаться будем?

- Нет, не будем… Ладно, пошли к игумену, - и авва Досифей решительным шагом направился к монастырю. Феодорит шагал следом. Они довольно быстро добрались до хозяйственных построек, миновали рыбацкие и работницкие избы, поравнялись с церковью. Отсюда, по мере приближения к игуменскому дому шаг аввы Досифея становился все медленнее и нерешительнее. Не дойдя до него шагов пятидесяти, он отошел с дороги в сторону и присел на большой серый камень-дикарь. Ни о чем не спрашивая старца, Феодорит тоже примостился на камне, спиной к нему. От яркого весеннего солнца камень прогрелся и теперь отдавал людям накопленное тепло.

«Согревает, - подумал о камне Феодорит, - а не подошли бы мы, да не присели здесь, так и растратилось бы все тепло бесполезно. И у людей тоже так… И доброта, и вера в каждом, поди, есть, да не от всех востребована. Но человек ведь – не камень, вот он и ходит, и ищет, как отдать тепло свое, душу растратить для людей, для Бога. Только совсем уж заблудший не ищет, который вовсе с пути сбился, и ему уже все едино – в какую сторону идти, потому как, где добро, где зло - он уже не разбирает. Я вот, тоже, кажется, блуждать начинаю…».

- … я чего ради в монастырь этот так стремился, - Феодорит сам не заме­тил, как начал говорить вслух, - думал, здесь, вдали от мира, от суеты человечьей,

мудрые старцы, спасающиеся среди пучины морской лишь Божьей благодатью по их молитвам, научат меня жизни праведной, поведают какие-то истины, неведомые там, в миру… А вышло что? Я же теперь, оказывается, и причина раздора вашего с игуменом. И гоните вы меня от себя прочь. Или я и впрямь в чем провинился пред вами, пред Богом…

Меня в Ростове, на архиерейском дворе, сам владыка и чтению, и писанию, и толкованию Псалтири учил, и греческому… А здесь, оказывается, все это никому не надобно, авва Досифей?

- М-м? – старец видно, задремал, а может, просто слушал, не зная еще, что ответить. Феодориту легко было говорить, не видя лица собеседника. Он, честно говоря, и не задумывался, слушает ли его кто-нибудь, так, просто мыслил вслух.

- Я думал, что обрету здесь жизнь покойную, безстрастную. Закалюсь в трудах, постах и молитвенных бдениях с опытным наставником. Мечтал о душеспасительных беседах и рассуждениях о Господе… А здесь – кипение страстей. В миру – и то, разве где на торгу такое увидишь.

А в церкви служба? Без души, без понятия – придут, отбубнят, как повинность отбудут – и прочь скорей. Насмотрелся я за неделю-то. Вот в Ростове у нас служили… И слезами умиления обольешься, и страх Господень испытаешь.

А за пределы церкви выйдешь – так и вовсе, словно в городище каком. Все разговоры: о сетках, веревках, карбасах, о лесе да строительстве, о соли той же, о мешках, пеньке, муке… О Господе и слова вставить негде. Вроде как все – для себя, а не во славу Божью делается. А и жития, что мы списываем - не столько во славу Божью, да в память об угодниках Зосиме да Савватии, сколько в восполнение писаний, собранных покойным старцем Германом, да по нерадивости утраченным…

Не поеду я ни в какую Шую. Я – от мира в монастырь бегу, а меня из монастыря – в мир. Сбегу в лес, умолю какого-нибудь старца-отшельника меня в ученики принять…

- Эка! А кто в монастыре и пощении даже до последнего своего издыхания пребывать Богу обещался? – внезапным вопросом прервал рассуждения молодого инока авва Досифей.

- Вот потому и сбегу, что я обещался в монастыре быть, а мне этого обета исполнить не дают.

- Ну, во-первых, хочу тебе напомнить, что ты еще и игумену покорным быть обетовался, да и братии тоже. А во-вторых, земля на Шуе да на Вирме – тоже монастырская. Так что там монахи наши быть должны. А во - третьих, скажу тебе: сам не знаешь, от чего отказываешься.

Ты сейчас плакался, что наставника тебе настоящего нет. Так вот, Зосима, атаман наш монастырский, самый, что ни на есть наставник тебе будет. Жития он постнического, строг, но справедлив. И в молитве прилежен, и грамоте разумеет. Греческого, правда, да латыни не знает, но зато – и по-карельски, и по-лопарски, и по-фински говорить может. А при нужде и с немцами мурманскими объяснится. И посылаем тебя туда, чтоб ты не просто учеником, а со временем и помощником, и, быть может, приемником ему стал. Откуда, ты думаешь, в монастыре такой достаток? И мука, и ткани, и одежда, и обувь у братии, посуда, утварь различная, - все Зосима.

- Ясно. Значит, в купцы монастырские меня определить решили.

- Да что ты мелешь! Это Зосима-то – купец? Да он – сопостник и ученик Зосимы, покойного начальника монастыря нашего! Здесь, на острове вместе со всеми подвизался. В посте и молитве мало кто ему равен был. А послали игумен да братия, и поехал на Шую, послушание исполнять, не в пример тебе… Строптивцу. Ты же инок теперь. Для монаха что главное? Послушание! А слушаться не будешь – тебе никакой наставник не поможет.

Порою, может казаться, что тебя вообще глупость какую, несуразицу делать заставляют. А ты делай – да Богу молись. Ты за послушание отвечаешь, а думает за тебя игумен, или наставник твой.

- Так что же, мне вообще безмозглым стать надо?

- Это сейчас ты безмозглый – со всеми своими науками: и нашими, и греческими. У настоящего монаха – другой разум. Он – Богом мудр.

- Как так?

- А вот так! Будешь ты, к примеру, всю жизнь трудиться, писания многомудрые писать. Но писать, скажем, от себя будешь, от своего разумения – без благословения, без молитвы… Не от Бога, в общем. А другой человек будет в пустыне всю жизнь Богу молиться и славить его, ни единой буквицы не понимая, и по слабому разумению своему, допустим, и молитв-то многих не зная. И ты будешь утешаться тем, что людям добро делаешь, для человеков живешь, а он, отшельник будет счастлив тем, что Богу угождает.

- Ну, и что?

- А вот и то! Искончаются ваши жизни – и твоя, и его. От тебя останется труд велик – книга толстая. А от него ямка малая, которую он копал, сам не понимая для чего, так, по наитию от Господа. Господь ему повелел, а он и начал копать, не думая.

- И какой прок от той ямки людям? А Господу, какой?

- А такой, что все твои писания сгорят, либо будут рассеяны, либо укрыты от пожара и рассеянья так, что никто никогда их не найдет и не прочтет.

- Почему же?

- А потому что не Божье это творение, не от Бога оно…

- А как же книги еретические, писания колдовские?

- Ну, на такие писания тоже благословляются, только от другой силы. Много чести – поминать ее здесь, в монастыре. Не собираешься же ты бесовские книги писать.

- Нет, спаси, Господи!

- Тогда пропадут все слова, тобой написанные без Бога. Поскольку сказано: «Слово – есть Бог».

Ладно, согласен. Но от ямки-то, какая может быть польза?

- А Богу все возможно. В ту ямку соберется вода, образуется озеро, разведется в озере рыба. Придет на берег озера инок и оснует обитель. А в обитель ту придут многомудрые старцы, и во имя Божие напишут многие книги, которые люди будут читать и славить Господа.

А вот теперь подумай, чья жизнь полезнее и нужнее была и людям, и Богу?

- Но ведь старца того никто не вспомнит.

- А это – опять же, как Богу угодно будет. Сколько имен память народная и без писаний до нас из древних времен донесла…

Беседа их, возникнув, вроде бы, ниоткуда, ничем и завершилась. Еще немного посидев спина - к спине с аввой Досифеем, Феодорит сполз ниже, присел на корточки, прижимаясь к теплому камню спиной, запрокинул голову. Щурясь от яркого света, он смотрел на белые густые облака, и думал, что они совсем такие же, как те, в солеварне. Только, наверное, сладкие…

Игумен Исайя лежал на постели с мокрым полотенцем на голове. Келейник Клементий суетился вокруг него, то предлагая расстелить постель, то протягивая кружку с брусничным морсом, то поправляя полотенце, сползающее на глаза. «Разбегался, засуетился… Вот всегда так. Когда нужен – не дозовешься. Сегодня чуть Богу душу не отдал. Где он был? Келейник называется!.. Хорошо, хоть Досифей рядом оказался.

И чего я с ним все ругаюсь? А он, гляди-ка, зла не помнит вовсе. Как испугался-то за меня, как забегал… Да, верно говорят: «Друзья познаются в беде». Если уж есть в монастыре человек, который более других дорог и близок ему, Исайе, так это конечно – Досифей. «Нет, вот, оздоровею, отвезу Феодорита этого в Шую, и замирюсь с Досифеем по самый гроб жизни. И будет у меня с ним любовь и согласие. Главное – с ним не ругаться, потому что последующие скандалы из ругани с Досифеем как раз и происходят…

В дверь постучали.

- Аминь, - еле слышно прохрипел игумен, - Клементий, встреть, кто там…

Переминаясь с ноги на ногу и поеживаясь, как от озноба, вошел авва Досифей. За ним, тщетно пытаясь спрятаться за сухопарым старцем, - Феодорит. Едва перекрестившись, еще с порога Досифей понял, что игумена никак не надо бы сейчас расстраивать. И, от всего сердца жалея его, даже более, чем себя, решил, насколько возможно, отдалить неприятную новость, скрасить чем-нибудь приятным, хотя и понимал, что о црене сказать все равно придется.

- Мы вот тут пришли проведать, как здоровье, узнать, не надо ли чего…, - вошедшие продолжали переминаться у входа. Клементий напружинился, ожидая распоряжений игумена, пытаясь угадать, что тот прикажет: приветить вошедших, как гостей дорогих, или гнать взашей. К его удивлению, выпало первое.

- Климентий, что встал, как истукан. Поставь скамью, да посади гостей. Морсу налей. Жарко, поди, на улице.

Досифея хоть и трясло, но от страха и напряжения все лицо его покрылось капельками пота, и он выпил три кружки морса, прежде чем вновь заговорил.

- … Вот я и говорю, пришли проведать, - отирая после морса губы, то ли продолжал, то ли вновь повторял он прежде сказанное, оттягивая время, радуясь мирному общению с отцом Исайей и с ужасом предчувствуя роковую развязку.

«Гляди-ка, - дивился игумен, - даже навестить пришел Досифей. И Феодорита с собой привел. Я-то думал, они, на радостях обо всем забыв, в свои бумаги зароются. А они… ишь, как! Значит, я для них важнее даже этих самых бумаг. Любят они меня. Такого, как есть, любят. С грехами, с ошибками…, – Исайя чуть не прослезился от умиления, - А может, не отправлять никуда Феодорита? – вдруг подумал он, - пускай бы Досифею помогал. А что! Писания, Жития… Это занятие нужное. Вон сколько баек о Зосиме и Савватии. Разобраться надо. Что правда – то бумаге предать, что ложь – забвению…».

- … а еще поблагодарить тебя хотел, за то, что ты великотерпеливо снося мои неразумности, все-таки отдал мне Феодорита, доказав тем самым, что слово игуменское крепче гранита. И если игумен сказал, что жалует, то его решение не повернет вспять ни потоп, ни пожар, ни другое какое бедствие, - Досифей потихоньку, тихой сапой подъезжал к цели своего визита, и тут еще Исайя сам помог ему:

- Верно ты говоришь, отче Досифее. Сколько бед, сколько нужд разделили мы с тобою. И пожары были, и потопления… Ни один пуд соли съели…

- Вот о соли-то, вернее о солеварне я и хотел сказать. Верно ты говорил, отец игумен, многая беды мы с тобой перенесли, и гляди–ко, выстояли. Так перенесем и еще одну беду…, - авва Досифей, видя, что игумен снимает с головы полотенце и пытается встать, приподнялся и сам со скамьи и успокоительно вытянул к отцу Исайе руки, призывая лежать, - … беду, - продолжал он, - не столь великую и страшную, да и не беду вовсе, а так, происшествие…

Исайя сдернул полотенце с головы. Сел на кровати.

- Ну, говори, не томи, что там за происшествие.

- Как распрощались мы у церкви, пошел я на солеварню. Прихожу…

- Сгорела, что ль? – глаза игумена округлились от предчувствия чего-то ужасного.

- Да нет, что ты! Это б тебе сразу сообщили и без меня…

- Да говори, уж, не томи!

- Да ничего страшного, ложись, отец игумен, не расстраивайся. Црен на варнице чуть-чуть прогорел. Ма-ахонькая такая дырочка. Поди, можно будет тестом, али глиной залепить.

- «Ма-ахонкая дырочка», говоришь. Да ты знаешь, что такое загубленная варя? Сколько соли не получено. Сколько дров зазря заготовлено да спалено. Люди целый день заняты были зазря! Да еще разузнать надо, что там за «дырочка». Тебе верить, Досифей, - себя не уважать. У тебя голова безмозглая – тоже «ма-ахонькая», так может, ты головой своей «дырочку» - то замерял.

Исайя вновь сел на кровать, обхватил голову, сокрушаясь:

- Ну, скажи ты мне, Досифей, можно ль с тобой в мире и согласии жить. Где ты – там и раздор, и беда, и несчастье там. Думал, отправлю Феодорита твоего – будет у нас мир и согласие. А теперь… Теперь думаю, куда бы мне тебя вы-

слать. Или, может, самому от тебя сбежать – куда глаза глядят… Что там, на солеварне было-то, как дело вышло?

- Да никак. Пришел я за Феодоритом, пробрался кое-как до Ильи, объяснил ему, что к чему, то да се, пока словом перемолвились… А оно как пыхнет, как зашипит… Еле ноги унесли…

- «Ма-ахонькая дырочка», - передразнил его игумен, полцрена, поди, прожгли, с болтовней твоей. Эх, говорил же мне Илья: «Никаких посторонних при варе, и людей не забирать, с утра назначенных…». Не он виноват, а я, игумен. Слышишь, Досифей, опять я виноват, но виноват, потому, что у тебя на поводу пошел. Слабину дал. Хорошо, хоть люди не пострадали. Изыдите! Убирайтесь с глаз моих. Видеть больше не могу. Занимайтесь, чем хотите, но не дай Бог вам к хозяйственным делам касаться. Все! Пшли вон!

Авва Досифей переглянулись с Феодоритом, и, считая, что легко отделались, поклонившись, попятились к двери.

- Стойте! – уже на самом выходе остановил их Исайя. – А солевары-то где?

Авва Досифей уже открыл было рот, чтобы рассказать о том, как они убежали в лес, но с улицы послышались крики.

- Гляньте-ка, чего там? – встревожился игумен.

Досифей, Феодорит и Клементий выскочили на крыльцо. Мимо игуменского дома Степан с Кузьмой на носилках, связанных из веток проносили окровавленного Илью.

- Это что ж? Это вы что ль его так? – подскочил к подваркам Досифей.

- Как же! Справишься с ним, с медведем… Сам. Споткнулся – да под откос. И все по камням, по камням… Ниче, жить будет. Побился только, а кости вроде целы. Отлежится…

- Подождав немного посланных на улицу, игумен, не утерпев, вышел и сам. Подошел к носилкам, постоял рядом, расспрашивая. Огляделся и погрозил кулаком вслед удаляющейся парочке – авве Досифею и Феодориту…

Глава 11

Летописцы.

Отстояв утреню до чтения кафизм, авва Досифей с Феодоритом подошли к игумену вместе со всеми, кто занят на работах, для благословения. Честно говоря, они не надеялись на то, что отец игумен отпустит их, а не заставит стоять до конца службы.

Отец Исайя и сам некоторое время колебался: с одной стороны спокойнее было Феодорита с Досифеем иметь здесь, перед глазами. Во всяком случае, так он был уверен, что нигде в монастыре ничего не случиться, пока эта парочка здесь. Можно было бы, конечно, и разделить их, поскольку по отдельности они, по всей видимости, серьезной опасности не представляли. Но изменять слову, данному Досифею, игумену тоже не хотелось, тем более что терпеть оставалось всего-то шесть дней.

Но когда игумен вдумался поглубже в суть вопроса, то вдруг сообразил, что это «что-то» могло бы произойти и прямо здесь, в церкви. И пока эти двое здесь, существует опасность, неведомая угроза всему и всем. Сопоставив ценности, игумен решил, что пусть что-нибудь произойдет в любом другом месте, только не в Храме Божьем.

Счастливые, особенно авва Досифей, спорым шагом вернулись они в свою избушку за письменными принадлежностями. Порывшись под лежанкой, авва Досифей извлек оттуда свиток чистой бумаги, как великую ценность, завернутый в бересту и в тряпицу поверх нее. Он освободил свиток ото всех оболочек, развернул, полюбовался, качая головой и по-детски причмокивая. Протянул Феодориту:

- Держи, последняя.

Заглянув, щуря глаз в медную чернильницу, он поболтал ею над ухом. Склонил голову набок, прикидывая что-то, поболтал чернильницей вновь.

- Мало!

Досифей заглянул под стол, вытащил оттуда ветхую полуразвалившуюся корзину со всякой всячиной, долго копошился в ней. Наконец, поставил на стол маленький пузырек с лампадным маслом и ступку с пестиком. Какой-то видавшей виды тряпкой из той же корзины он протер ступку, затем подошел к печке и погрузил в топку руку со ступкой по самое плечо, пытаясь достать до того места, где топка заканчивалась выходным отверстием – в трубу. Перепачканный, но довольный, он, в конце концов, вылез оттуда с видом победителя, держа в руке ступку, наполненную сажей. Долго и тщательно давил и растирал ее пестиком. Затем аккуратно, боясь пролить хоть каплю, накапал в сажу масла. Размешав содержимое ступки указательным пальцем, поднес этот палец к свету, сочившемуся из маленького слюдяного окошка над столом, насупив брови, внимательно и придирчиво осмотрел его, понюхал, лизнул, крякнул удовлетворенно и перелил содержимое ступки в чернильницу. Чернильницу аккуратно повесил Феодориту на шею.

- Так, что еще? – авва Досифей окинул взглядом свое жилище, - Ах, да, перья!

Из двух, лежавших на столе, одно он, осмотрев, сразу выбросил к печке, второе приспособил Феодориту за ухо. Отогнув скатанную овчину, служившую подушкой, достал еще два незаточенных пера – про запас.

- Ну, все! С Богом!
 

Выйдя из хижины, Досифей решительным шагом отправился к морю.

- Куда идем-то? – поинтересовался Феодорит.

- К артельщику Савватию, мореходцу. Он сейчас там, на берегу должен быть, в своем амбаре.

Проходя мимо варницы, издалека заприметили здоровенную фигуру Ильи. Он стоял на взгорке, опираясь на палку. У варницы возились Степан с Кузьмой и водоносы.

- Стену разбирают. Црен снимать будут, – со знанием дела обозначил увиденное авва Досифей.

- Может, подойдем? – Феодориту интересно было глянуть, что там творится, да и о вчерашнем узнать поподробнее…

- Некогда. Нам писать надо! – сказал, как отрезал, старец, втайне боясь вновь попасть в какую-нибудь историю и утратить драгоценное время.

Амбар Савватия стоял у самого моря, уходя в него небольшим причалом. Высокий и широкий, видный издалека, он был добротно срублен, но не в паз, как рубится жилище, а с пространствами между бревнами – «для дыхания». Ветер, свободно проникая через эти щели в стенах, вольно гулял по амбару, но, через крышу, крытую тесом, не ппопадал ни снег, ни дождь. Лучшего места для сушки, ремонта и хранения сетей не придумаешь. В уловистые лета здесь же сушили и хранили сушеную рыбу, и соленую - в бочках. Если в амбаре было свободное место – там ремонтировали монастырские карбасы и расшивы.

Вот и сейчас, готовясь к летним промыслам, Савватий с помощниками затащил туда карбас, разобрал прохудившийся борт и готовил доски, раскалывая клиньями недавно принесенные из лесу сосновые бревна.

Помощники его, Филарет c Ферапонтом насаживали сетку-сельдянку, мелкоячеистую, длинную, высокую. Она висела на жердине под самой крышей, свисая на обе стороны, и все равно не умещалась полностью. По одну из сторон она лежала на земле крупными тяжелыми складками.

- Бог в помощь! – поприветствовал авва Досифей работающих.

- Бог- то Бог, да кто б помог! – откликнулся Савватий. Филарет с Ферапонтом лишь молча кивнули, продолжая возиться с сельдянкой.

Авве Досифею, конечно же, хотелось сразу приступить к записи какого-нибудь рассказа отца Савватия о чудесах, коих он немало повидал за время жизни на Соловках, но правила вежливости предписывали прежде поговорить о чем-нибудь: о погоде, здоровье, происшествиях, и лишь потом переходить, собственно, к делу, за которым пришел.

- Погода-то, ишь, настраивается, - начал он разговор, - весна.

- Да, весна. Скоро всю шугу с моря прогонит. На следующей седмице, пожалуй, можно будет уже смело выходить, сети ставить.

- А с карбасом не поспеешь, поди.

- Ясно, не поспею. Пока досок наколю. Да их ведь и просушить надо будет.

- Эка тебе морока с доской-то. Я вот, в Новгороде видел, как бревна на доску пилой распускают. На козлах, высоченных таких – бревно лежит. И пила у них – большущая такая. Один пильщик, значит, наверх залазит, там у него рядом с бревном нарочно дощечки положены, ходить чтоб, а другой пильщик – тот внизу стоит. И вот, начинают они эту пилу тянуть каждый на себя по очереди. Двумя руками держатся – и тянут: вверх-вниз, вверх-вниз, - только опилки по ветру летят… Хорошая доска получается – ровная, гладкая, - авва Досифей глянул на уже расколотые сохнущие доски, - не чета твоим…

Поняв, что сказал что-то не то, Досифей осекся, поперхнулся словами, уже готовыми сорваться с языка, замолчал, боясь, что Савватий может обидеться и тогда никакого разговора не получится.

- Это для таких, как ты; для тех, кто дерева не понимает и не чувствует, пиленая доска хороша, - к радости аввы Досифея, отвечал Савватий без обиды. Голосом, каким не спорят, а наставляют человека, сказавшего явную глупость.

- Дерево, - Савватий продолжал, - оно ведь тоже живое. Вот, возьми семью человеческую. Допустим, семью холопов боярских, - глаза Савватия запечалились, брови нахмурились. Видимо, сам того не желая, задел он болячку свою, да не болячку, а рану, рану давнишнюю, почти зажившую, казалось бы… Но рана эта зажила лишь снаружи. И стороннему наблюдателю неведомо, как болит, как гниет и нарывает она изнутри. Как по ночам открывается свищ и истекает из раны кровь и гной. И живет человек с болячкой этой, зная, что не заживет она никогда. Живет, боясь, что однажды все-таки набухнет, назреет она, и прорвется и изольется всей накопленной годами болью и кровью, и всякой, сокрытой в ней, мерзостью…

Савватий замолчал. Долго смотрел куда-то сквозь стену амбара невидящими глазами. Затем и вовсе глаза закрыл. Голос его стал взволнованней, дал какую-то сухую жалостную трещинку, отчего даже Филарет с Ферапонтом отложили сеть, прислушиваясь.

- Так вот, представь. Стоят люди, держатся друг за друга, не хотят расставаться. Сплелись телами; руками, ногами обхватили друг друга – дед, бабка, отец, мать, дети, внуки… Разве их пилой разделишь? Покалечишь, поубиваешь всех. Полетят в разные стороны: головы, тела, руки, ноги… Вряд ли кто цел останется… Может, урод какой искалеченный чудом и выживет… А если их клином, потихоньку, не сразу… Конечно, и клином – тоже больно… Но хоть все живы будут. Если конечно, один в другого не пророс окончательно, всем существом своим. Такие не выживают…

Савватий взял киянку из здоровенного березового капа, найденного им в прошлом году и постучал по клиньям, торчащим из соснового ствола. Отошел в сторонку прислушался. Молчавшее под ударами дерево, теперь заскрипело, застонало жалобно…

- Слышишь? Держатся друг за друга. Из последних сил держатся.

Дерево громко, по всей длине, затрещало и смолкло.

- Ну, вот, можно и еще подбить, скоро совсем разделится, - Савватий вновь взял киянку и подошел к стволу, - Нет, авва Досифей, дерево пилой – никак нельзя. Оно может, и глаже, и ровнее, но жизни в нем – меньше. И гниет оно, и ломается. И если часть какую отрубить – так лучше топором, чем пилой. Топор - он тот же клин, он при рубке не только режет, но и плющит древесину, забивает, запирает поры древесные, потому и к воде рубленное более стойко, чем пиленое. Пилой дерево только на верную смерть, на дрова отправлять… А на доску – расколол, потесал, построгал, поскоблил – век стоять будет.

- Так долго же ведь. Пилой-то раз – и все.

- Эх, Досифей, Досифей… Вот и в жизни ведь люди бывают такие же, как

та пила. Наметят себе линию, верную вроде бы, и – по-ошли по ней пилить… И не жди от таких – ни вправо, ни влево они не уклонятся,

скорее зубья все поломают. Они свое дело делают, а что там, внутри дерева происходит – им все равно…

Тебе вот самому, как лучше, чтобы голову топором отсекли, или чтоб пилой отпилили?

Досифея всего передернуло от такого вопроса.

- Мне лучше, чтоб моя голова на плечах оставалась, - угрюмо буркнул он.

- А все-таки?

- Ну, наверное, топором… Хотя – какая разница!

- Вот, то-то же! Топор ведь выбрал… Я и говорю, и в плотницком деле, и в другом каком… Вообще, в жизни, надо примерять все, что делаешь на себя. Сказано: «Возлюби ближнего своего, как самое себя». А раз любишь, - значит, и наказывать, и карать тоже надо, как самого себя.

А деревья, птицы, звери, рыбы в море – они ведь суть – творения Божии, братия наши меньшие…

Авва Досифей оглянулся, отыскивая глазами Феодорита. Не увидев, закрутил головой, забеспокоился… Наконец, нашел. Его подопечный, примостившись на чурке, что-то бегло записывал в развернутый свиток.

- Ты что там пишешь? – старец подскочил к Феодориту, выхватил из его рук писание, - что это?

- Как что? Записываю, как и велено было.

- Что ты записываешь? Байки Савватьевские? Господи! Бумаги-то сколько искалякал, борзописец… На чем писать теперь будем!.. Ну, ладно, я за ночь как- нибудь сошкрябаю эту галиматью.

- Почему галиматью-то, авва Досифей? Если этому рассказу придать форму, то интересные писания о свойствах древа и человека получатся.

- Молчи уж лучше, «писания получатся» у него. Ничего у тебя не получится! Покуда не велю – не смей боле писать ни буквицы. Нам о божественном писать надо. О чудесах, о Зосиме и Савватии. Да писать будешь – старайся поплотнее, поубористей. Лишь бы разобрать при переписке можно было…

- Что вы там сваритесь? Что не поделили? – окликнул их Савватий.

- Да, свое тут у нас…, - авва Досифей оставил в покое Феодорита и вновь подошел к артельщику.

- Чего пришел-то, говори уж, вижу – не просто так, - спросил напрямик Савватий.

- Я, Савватий, письмена хочу составить о житии первоначальников наших, угодников соловецких: игумене Зосиме, тезке твоем, и отце Савватии, упокой, Господи души их…. О чудесах и видениях, бывших с ними и после их преставления. Хочу, чтоб все по правде было, со слов очевидцев. Житию их я и сам свидетель был, а чего бывшего при их жизни не видел, о том наслышан. Ты вот, многое рассказываешь о видениях да чудесах… Поведай же и нам обо всем подробно.

Мы тебя от дела не отымем, ты работай, да и говори. Одно другому не мешает. А Феодорит, - Досифей многозначительно посмотрел в его сторону, - по моему распоряжению, - он вновь глянул на Феодорита, - запишет все, что ты расскажешь.

- А что рассказывать? – Савватий растерялся, зачесал в затылке. Он не раз рассказывал в артельной избе о разных происшествиях, случавшихся с ним, рассказывал, даже, пожалуй, с охотой. Но сейчас, когда попросили сделать то же самое для писаний, он смутился. Поскольку, когда просто говоришь – одно. Слово сказанное, оно появилось, прозвучало, и отлетело, растаяло. А писаное – оно на века. Тут не соврать бы чего, не напутать. Не один он свидетель был тому, о чем говорит.

Прочтет кто другой, знающий, и скажет – враки все! Я при том был и все видел. А было так-то и так-то… Откуда, спросит, вы сие взяли. А ему и скажут: Савватий поведал. А то еще, может быть, и в писаниях прямо укажут: «Поведал инок, Савватий - артельщик, на Соловках в монастыре сущий…».

- Ты, Савватий не сомневайся, рассказывай. А не ровен час, чего перепутаешь, так поправишься, и мы исправим – бумага стерпит. А если там слог корявый выйдет, или слова неказисты – это Феодорит на ходу переделает, да и я помогу. Облечем в благообразный вид.

- Ну, ладно, - собрался с духом Савватий, - слушайте, расскажу последнее, что лучше помню.

- Ну, давай! – авва Досифей обернулся к Феодориту, склонившемуся с пером над свитком, красноречиво жестикулируя указательным пальцем – мол, не пиши пока.

- Так вот, значит. Шли мы недавно, по весне уже, с братом, вон, с Ферапонтом, – Савватий кивнул на одного из братьев, насаживающих сеть.

Тот, в свою очередь, ответил коротким кивком, подтверждая сказанное, - Шли мы уже с матерой земли, с Вирмы-реки, от Зосимы-атамана с мукой для монастыря. А мне игумен еще по зиме говорил, что надо бы на Шужмуй-остров сходить, поглядеть. Мол, неладно там что-то. Православные, мол, христиане на острове мучаются.

Зашли мы, значит на остров этот, рекомый Шужмуй, и впрямь обрели там двух едва живых зимовщиков. Начали плыти назад, с Шужмуя в Соловки. Будучи уже посреди пучины. И тут нагнало множество льда – так, что нельзя протиснуться. Даже брат Ферапонт начал меня корить, мол, зачем мы за зимовщиками заходили, зачем забирали их. Теперь, говорит, все пропадем, - взгляды всех обратились в сторону брата Ферапонта. Тот молча кивнул и виновато понурил голову.

Савватий же продолжал:

- Слышу, а спасенные старцы говорят промеж себя: «Почто это брат бранится на нас? Разве не видит людей, лед распихающих?»

Мы с братом Ферапонтом вглядывались, вглядывались, но честно скажу – никаких людей не видали. Однако, вдруг – как по мановению, образовалась проторина – яко река на прохождение нам посреди льдов, и течение воды по реке этой. И понесло нас. И вынесло - прям к Соловкам, к самому монастырю. Вот как…, - Савватий замолчал.

- Все что ль? - удивленно спросил авва Досифей.

- Все.

- Нет, так не пойдет. Какое же это писание. Чирик-чирик, два словца. Нет, давай снова – да ладом. Потихоньку, все подробно нам обскажи, ничего не прибавляя от себя, но ничего из того, что было – не утаивай, - Досифей обернулся к Феодориту и щелкнул пальцами, показывая, что настало время работать.

Вновь обратился к Савватию:

- Ну, давай, вспомни теперь. Ты говорил, что зимой игумен посылал тебя на Шужмуй. Так?

- Так.

- А когда – зимой? Ты поточнее вспомни.

Савватий наморщил лоб, и, прищурив глаза, поглядел куда-то под потолок, словно там написана была нужная дата. То ли и впрямь, разглядев там что-то, то ли вспомнив, вдруг уверенно сказал:

- В пост Великий. Точно, в Великий, пост, Спасенной уже страсти близко.

Авва Досифей подскочил:

- Так, Феодорит, пиши! – и зачастил скороговоркой:

- Поведа инок, Савватий - артельщик, вещь чюдну о сих монастырских начальниках наших Зосиме и Савватии... Записал?

- Авва Досифей, а может покороче – «инок Савватий» пометить, да и все? А потом, при переписке – все полностью. Бумаги-то у нас маловато…

- Пиши, как сказано.

- Да я уж и запамятовал.

- Как так запамятовал?

- Запамятовал, да и все. Повторите еще раз.

- Ах, еще раз… М-м… Запоминать надо, что тебе говорят. Ладно, пиши: «Поведа, значит, сущий на Соловках в монастыре артельщик, инок, то бишь инок Савватий - артельщик…». М-м, - авва Досифей пожевал губами, - да, и я запамятовал что-то. Феодорит, прочитай, как там написалось.

- «Поведа. Значит. Сущий. На Соловках. В монастыре. Артельщик инок. То бишь. Инок…», - отчеканил он по писаному.

- Это что? – авва Досифей двинулся на Феодорита с нескрываемой угрозой.

- Авва Досифей, - вмешался Савватий, - ты сызначала по-иному говорил.

- Как по-иному?

- Сейчас, вспомню. Савватий вновь наморщил лоб, прищурил глаза и глянул под потолок. Через мгновение он медленно, нараспев, словно читая письмена, проговорил: «По-ве-да-а и-но-ок Савватий- ар-тель-щик ве-ещь чю-юдну о си-их мо-на-астыр-ских началь-ни-ках на-аших Зоси-ме и Сав-ва-тии...».

- Ого! – авва Досифей округлил глаза от удивления, - Слово в слово! - Отирая рукавом вспотевший лоб, он шепотом, боясь спугнуть Савватия, окликнул Феодорита:

- Эй, горе-писарь?

- Что? – так же, шепотом отозвался тот.

- Слыхал?

- Слыхал.

- Запомнил?

- Вроде.

- Так записывай же скорее! - выкрикнул старец уже в полный голос, и совсем по-иному, мягко, елейно, похвалил Савватия:

- Ну, брат Савватий, и сподобил же Господь тебя памятью! Как это у тебя выходит?

- Не знаю. Если хочу чего вспомнить, напрягаю память – вот так, - он наморщил лоб и свел брови, задрав вверх голову, - и вспоминаю, что мне надо.

- Да? – авва Досифей тоже наморщил лоб и задрал голову, но ничего не вспомнил, лишь Феодорит хрюкнул по-поросячьи из своего угла.

- Ты чего хрюкаешь? Смешно, да? А ну, прочти, что теперь написал!

- «Поведа инок, Савватий - артельщик, вещь чюдну о сих монастырских начальниках наших Зосиме и Савватии...».

«Вот теперь верно. Вот теперь ладно!» - авва Досифей успокоился, даже заулыбался.

- Так, пишем дальше. Феодорит, слушай внимательно, больше не забывай ничего из сказанного, и ты Савватий, тоже слушай, может быть, еще пригодится твоя чудесная память… Так, говоришь, зимой дело было?

- На Великий пост, Спасенной страсти близко, - терпеливо повторил Савватий.

- Феодорит, пиши! «При игумене Исайи содеяся, во время Великого поста, Спасенной уже страсти приближающася»… Записал?

- Записал.

- Прочти!

Феодорит без запинки повторил только что произнесенное. «Пошло дело!» – обрадовался авва Досифей.

- А теперь скажи-ка мне, брат Савватий, как к тебе обратился игумен, что ты делал в это время, кто с тобой рядом был, откуда пришел игумен, в каком настроении… Ты вспомни, память-то у тебя хорошая.

- Авва Досифей, мне же ведь и работать надо. Ты говорил, что отвлекать не будешь…

- А никто и не отвлекает. Спаси Господи! Работай на здоровье, мы ж тебе не мешаем. Работай, да и на вопросы отвечай. Языком-то молоть – не мешки с солью таскать, так кажись, говорят у нас, на Соловках?

- Так-то так…, - Савватий потеребил бороду, подумывая, не выставить ли старца с отроком вон, но смирился, решив, что писания – тоже вещь нужная, и если все будут от аввы Досифея отмахиваться, то никаких писаний он не напишет. Савватий представил, как бы он себя чувствовал, если бы строил и строил карбас, а он бы все разваливался да разваливался, и ему стало жаль авву Досифея.

Он продолжил рассказ:

- Трапезную мы тогда с братией починяли, да ты сам же там был, авва Досифей.

- Был-то, был, да может, что не так слышал, что не так помню… Ты повествуй, повествуй далее, Савватьюшка, в моря-то я с тобой не плавал ведь, чудес-то – не видал. Мы ведь пока присказку сказываем, впереди сказка-то вся…

- Ну, приходит к нам игумен Исайя – в слезах весь, ликом темен, растрепан… И просит, не велит, а прямо умоляет кого-нибудь из братии потрудиться,

сходить на Шужмуй, спасти зимовщиков. А кто зимой по льдам пойдет. Да и не верили, что зимовщики там. Откуда бы отцу Исайе знать. Так, думали – приснилось, примстилось, померещилось, что ли – он и шум подымает.

- Так все же, на Шужмуй идти игумен тебя или всю братию просил, - продолжал дознаваться до корней истины авва Досифей.

- На словах обращался вроде как ко всем. Но глядел-то на меня, прямо в глаза мне… Кто еще из монастырских на Шужмуй зимой решиться? Разве что Фотий – умбовский артельщик…

- Да что ты, брат Савватий все грехи на себя тащишь! – не выдержал брат Ферапонт, - Ко всем игумен обращался, не к тебе только. Все виновны. Я вон, вовсе – укорял тебя за уже спасенных. Уж ей-Богу, если и была тогда какая твоя вина, то из всей братии – самая малая.

- Ты, Ферапонт, свои грехи считай, а я своим счет знаю. Из-за меня чуть не погибли души христианские на холодном острове без покаяния и Причастия…

- Тихо! – вскричал авва Досифей. Нет у нас времени на перебранку! Ты, Ферапонт, садись и молчи, пока я тебя не спрошу, а ты, Савватий – рассказывай…

Феодорит, пиши: «… нам же, делающим трапезу с иными братиями. Внезапу прииде к нам игумен Исаия ис келия своея, слезен вельми и ужасен, яко некоим видением движим. И нача нам жалостно глаголати: Кто, рече, братие, от вас потружатися хощет до Шужмуя острова…».

Отслужив утреню, игумен Исайя вышел из церкви. Прищурился от яркого, доброго солнышка, широко раскинул руки, то ли потягиваясь, то ли пытаясь обнять весь этот воскресающий весенний мир. Шумно вдохнул синий соловецкий воздух, пахнущий хвоей и морем. «Хорошо!.. Скоро Пасха, – подумал он, - вот и еще одну зиму пережили».

Он вспомнил, как радовались тогда, еще при жизни игумена Зосимы каждой весне. «Теперь так не радуются», - подумал он, но вовсе без тоски, скорее, умиляясь этому наблюдению. Значит, зимовка на Соловках из трудного подвига окончательно превратилась в привычное обыденное дело. «Иноки более здесь не зимуют. Они живут здесь».

После вчерашних неприятностей хотелось думать о хорошем, казалось, что этими хорошими чувствами можно как-то сгладить, поправить все плохое.

Он решил пройтись до варницы, посмотреть, как там дела. Увидеть своими глазами насколько прожжен црен, чтобы либо успокоиться, либо точно знать, на сколько затянется ремонт. Проведать Илью. Ему сказали, что тот уже встал и с утра отправился на варницу, несмотря на ушибы и ссадины. «Надо как-то приободрить Илью. Может, даже и повиниться перед ним. Но не прилюдно, а с глазу на глаз. Приглашу к себе», - решил игумен.

Успокаивало его то, что всю зиму солеварня проработала без сбоев, а летом соль на Соловках не варили – иных забот хватало. Соляных запасов было тоже довольно. И на засолку рыбы достанет, и на продажу останется.

За размышлениями, незаметно для себя, он вышел к варнице. Солевары приподняли сруб за венцы и подперли бревнами. Стену, как это делали уже не раз, разобрали, и теперь, с натужными криками, призывами, рычанием и вздохами

шумно вытаскивали црен в образовавшийся проем.

- Навались!

- Да ты не меня пхай, ты црен пхай!

- А ты чего стоишь, помогай давай!

- Как помогать? Тут и не зайти, не взяться никак!

- Руку! Руку слободите! – доносились крики из варницы.

Дядька Илья, не принимая участия в работе, стоял поодаль, изредка покрикивал в сторону проема, направляя усилия работающих, время от времени отпуская то советы, то насмешки в их адрес.

Игумен подошел к нему сзади, слегка коснулся плеча, опасаясь причинить боль. Илья обернулся, склонился к игуменской руке за благословением.

- Болит? – сочувственно спросил отец Исайя.

- Пройдет, - спокойно ответил Илья, - Сам виноват. Прогневался – вот Господь и наказал. Напомнил, что гневаться – не хорошо. А расправу в гневе творить – вовсе плохо. Надо было мне остыть, пойти в лес, прогуляться, успокоиться, нарезать лозы, замочить, а уж потом хватать Степана с Кузьмой. А схватив, высказать им все их вины, да и поучить без страсти и гнева… А теперь – что. Сам себя поучил. Мне теперь их и корить-то не с руки. Я теперь не грозен, а смешон… Так то…

- Ничего, Илья, наладится все, - успокаивал его игумен.

- Ясно, наладится… Коль наладим.

Црен, торчавший в проеме, и никак не хотевший вылазить, вдруг подался и со скрежетом и громыханьем поехал по заготовленным бревнам-скатам, косо приставленным к стене чуть пониже проема.

- Ну, что, пойдем смотреть? – предложил игумену Илья.

- Пойдем.

Дырка в црене была как раз чуть меньше головы аввы Досифея. ««Ма-ахонькая, тестом или глиной залепить можно…». Да чтоб такую дырку залепить, весь замес, что трапезари на братию ставят, по црену размазать надо. Умник!» – «похвалил» Досифея Исайя.

Подварки и водоносы вышли из варницы, обступили црен.

- Что делать-то будем, - спросил Илью игумен.

- Что делать, что делать… В кузню теперь его надо. У Федора, я видал, листовое железо еще оставалось. За день, за два заклепает.

- А как теперь его в кузню доставить? Может, братию всю собрать, да всем монастырем…

- Не надо. На Степана с Кузьмой погружу – и пускай тащат. Не волнуйся, отец игумен, доставим.

В огне, сгубившем несколько лет назад монастырскую трапезную, погибла и старая кузня. Многие считали, что она и была причиной пожара. Поэтому новую кузню построили на отшибе. Теперь была гарантия, что от нее ничего не загорится, но добираться туда по какому-нибудь нужному делу стало гораздо неудобнее.

Кузнец Федор поначалу был доволен. За кузню свою он получал с монастыря серебром. Получал исправно – в срок и сполна. Хорошо это у него получилось.

Вроде как Богу работал, «а как же, при монастыре ведь!», и не просто «нужды не знал», а еще и богател при этом.

Давно уже на скопленные заработки построил он лодейку, и теперь сын его плавал по морям с товарами и в Новгород, и в Холмогоры, и в Ганзу... И даже до Киева раз ходил… А Бог… Что Бог? Бог Федора любит. Потому и дает. Ни ростом, ни дородством, ни сметкой хозяйственной не обидел Господь.

То, что дома, хозяйства своего – «кола да двора» не имел – Федор не

расстраивался. А на что ему дом да двор? Зачем жена – баба дура? Кормить ее, одевать, да глупые бредни слушать? Нет, хватит, насмотрелся он на баб, нажился с ними. Нет среди них хороших. Всякая баба – лжа! Всякая баба - зло!

А и мужики – тоже. Редко встретишь порядочного. Может, и живут где в миру такие – но Федору не попадались. Если встречались честные – так дураки. И не наказывать таких за дурость – просто грех! Ну, Федор их и наказывал. Попадались и умные, не часто, но попадались. Но почему- то , все эти умные оказывались мошенниками и наказывали Федора. Нет, никому в миру верить нельзя.

А в монастыре… Ну, монахи – они народ особый, потому и зовутся – иноки. Все у них по-иному. Земного им ничего не надо. Они все – о небесном. Может, они и правы… Но как-то это… Ненадежно. А что надежно? Серебро, к примеру. Оно – надежно. Не погниет, как мука или убоина; и мышь его не пожрет, как зерно; и не сопреет оно как рухлядь или кожи… И мороки с серебром - никакой. Зарыл в землю и все. Лежит - есть не просит, не скотина.

Да, серебру верить можно. Серебру Федор верил. Серебру – да Богу. И более – никому. Даже сыну, честно говоря, Федор не особо доверял. Больно уж на него, на отца, на самого Федора похож был. Потому и не верил. А Богу – как не верить? Верил Федор Богу… Так ему казалось.

Раньше, до пожара, к кузнецу обращались все - по поводу и без оного. Порою, особенно зимой, просто заходили погреться да поточить лясы в тепле у пылающего горна.

Теперь же Федор целыми днями, а то и неделями сидел с утра до вечера в своих владениях, прибирался, перекладывал с места на место инструменты, заготовки. Иногда, когда становилось вовсе тоскливо, шел в монастырь, выпрашивал себе какую-нибудь мелкую работенку, от которой прежде гордо воротил нос и делал с видом превеликого одолжения. Возвращался, вздувал горн и мастерил по мелочи - в охотку, не напрягаясь: гвозди, скобы, крючки, подковы для лошадей…

Было бы вволю железа – Федор за это время выковал бы ажурную решетку, или красивые, витые подсвечники. Но железа было в обрез, и он экономил, оставляя на всякий случай тайный запас.

Все чаще Федор вспоминал времена, когда в кузню постоянно кто-то наведывался, и теперь ему казалось, что это было в общем-то неплохо. Вообще-то кузнец людей любил. Не по отдельности, правда, - а всех, скопом. И на людях быть – тоже любил, но, чтоб при нарядной одежде, с почетом… И даже работать на людях любил – но, опять же, чтобы делать что-то важное, необходимое для всех, чтоб народ стоял – и смотрел, и переживал вместе с ним за его работу, надеясь на его силу, уповая на его мастерство, сопереживая ему…

А вот мелкую, обыденную работу на людях Федор просто ненавидел.

Он краснел, как рак, когда кто-нибудь глазел, как он целыми днями монотонно тюкает гвозди, гнет скобы… Разве ж это для мастера работа – так, для подмастерья. Тем более не любил он, чтобы глазели на него во время уборки, когда он, такой солидный, такой нужный всегда и всем, брал в руки веник, едва торчавший из его непомерного кулака и, сморщив свой нос, размером со среднюю репку щурясь от пыли, мел кузню.

Ах, как хотелось Федору сделать что-нибудь необыкновенное, значительное, даже более – громадное! Не для себя, для всех. Ему не надо было бы за это никакой платы, ну, разве что затраты оправдать, а не заплатят - и ладно, и пусть не платят, раз такие жадные, лишь бы любили, уважали, поминали добрым словом и при жизни, и после кончины… Конечно, любовь и уважение можно заслужить и по-другому. Вон авва Досифей – экий старец чудаковатый… а ведь любят все его, уважают. Или Савватий – мореходец… А старцы-отшельники… вот перед кем благоговеют-то… даже побаиваются…

Но не идти же ему, Федору, такому могучему, сметливому, мастеровитому - в лес, в скит на долгие годы, за людской любовью и уважением. И какой прок – сидеть в лесу, и ни любви этой, заслуженной, ни уважения не видеть… Нет, у Федора другой путь. Он получит все сразу. Вот сделает, совершит, смастерит… Федор не знал пока – что это будет. Он копил силы, чтобы быть всегда готовым, когда понадобится – выйти, напрячься, отдать - все что накопил, без остатка – и Богу, и людям. И сразу стать любимым и уважаемым. Героем стать, а может даже и святым…

Поэтому силы свои зазря он не расходовал. Берег для главного. А силушки-то у него действительно, поднакопилось. Было, что беречь. Вот, только – скучное это занятие – беречь да ждать…

Вчера на варнице црен сгорел. Значит – будет работа. Кому – сгоревший црен – беда, а для Федора – радость, хоть наговорится вдоволь. Делать в кузне было абсолютно нечего, и Федор решил сходить осмотреть црен. Все равно, ему его чинить, так хоть подготовить все заранее, пока приволокут.

Когда игумен ушел, Илья подозвал к себе Степана с Кузьмой.

- Сами знаете, что виноваты. Вот и заглаживайте вину. Сейчас црен к воде спустите, водоносы помогут. Потом сами промажьте все швы. Дырку дерновиной заткните, как следует, да глиной поверх хорошенько залепите. Как справитесь – спустите црен на воду, на плаву проверьте. И вновь на берег поднимите, повыше, чтоб приливом не унесло. Ну, и все на сегодня.

А завтра с утра карбас возьмем. На веревке црен к кузне потащите. Один на весла в карбас сядет, другой – в црен, воду отчерпывать, если погонит в дырку, да щели. А то еще и вовсе его утопите по пути... Ладно, пойду я, лягу. Голова раскалывается.

Илья ушел. Спустив с водоносами црен по бревнам-каткам к воде, Степан с Кузьмой остались одни и с рвением взялись за работу. Они быстро и тщательно промазали глиной швы, заткнули травяной кочкой и залепили здоровенным глиняным блином дыру.

- Ну, что, испытаем? – Степан с Кузьмой переглянулись и ухватились за црен. Но не тут то было! Тяжеленный црен никак не хотел сползать в воду, а камни у самой воды и в ней торчали так, что катки было подкладывать бесполезно, да и невозможно.

На их, как им по наивности показалось, счастье, подошел помощник – кузнец Федор.

- И чего это вы здесь делаете? – поинтересовался он, - экий у вас корабель.

- А ты не смейся, помоги лучше. Нам его на плаву проверить надо. Завтра к тебе по воде потянем.

- Хе-хе! Отчего же добрым людям да доброму делу не помочь.

Федор засучил рукава, медленно, с удовольствием и любованием стянул с ног желтые козловые сапожки, закатал порты до колен.

- Один что ль хочешь осилить? – подивился Степан.

Федор, не говоря ни слова, уже широко шагал к црену, шлепая разлапистыми ступнями по лужам между серых валунов, с треском давя зеленые пузырчатые водоросли. Кузьма метнулся следом – помогать.

- Оставь, - удержал его Степан, - пускай корячится один. Охолонет - – вместе попробуем.

Широко расставив толстые, как столбы, ноги, кузнец склонился над цреном. Все его здоровое, истосковавшееся по работе тело ликовало от предчувствия неимоверного напряжения – работы, труда, подвига. Да еще и на людях, хотя, что это за люди – Степан да Федор… Но ничего, они увидят, и завтра расскажут всему монастырю – каков таков кузнец Федор!

- А – кха! - Федор навалился всем телом на црен, но тот уперся, набычился, словно сам навалился на него.

«Ах ты, железяка ржавая, еще артачиться будешь!»

Закипели, заиграли в Федоре все, в безделье накопленные сала, забурлила в груди гордыня да самолюбие, дрогнули и начали погружаться в глинистый берег камни под его белыми, здоровенными, трясущимися от напряжения ногами…

- Ы-ы-ы-ы! – застонала сама по себе его глотка, оплетенная синими жилами, готовыми порваться и выплеснуть всю кровь, как прогоревший црен выплескивает рассол…

И сдался црен. И сдвинулся с места. И пополз в море, испугавшись чудища такого. И Федор уже не толкал црен, а сам ехал, ухватившись за край его, убегающего, побежденного...

Уже стоя по пояс в воде, кузнец в последний раз, собрав все оставшиеся силы толкнул црен, и он, вспенивая перед собой воду, устремился в море.

- А-а-а-а! О-о-о-о! Ого-го-о-о!!! – орал счастливый Федор, потрясая в воздухе огромными кулаками, не замечая, как мимо него, за уплывающим цреном устремились в воду, сначала бегом, а потом вплавь Степан с Кузьмой…

Подварки поначалу пытались повернуть црен вспять, работая ногами и руками. Но тщетно. Его относило все дальше и дальше, хотя и несло не прямо в море, а вдоль берега, в сторону кузни.

- Слушай, Кузьма, - сообразил Степан, - ты пловец отменный. Плыви-ка, что есть духу к берегу, да брось мне шест какой-нибудь подлиннее. Я влезу на црен, попробую его к кузне управить, все одно нам его туда надо.

- Угу! – Кузьма скрылся под водой и уже через мгновение, вынырнув саженях в трех от црена, забурлил к берегу частыми саженками…

На берегу его встретил счастливый голый кузнец. Мокрую одежду он снял с себя и развесил по камням. Сушился.

- Ну, как я? – растянув по-лягушачьи рот до ушей, он стоял подбоченясь перед Кузьмой.

- Знаешь поговорку: заставь дурака Богу молиться – он и лоб расколет?

- Ну, знаю.

- Так это про тебя. Црен теперь спасать надо. В море уносит. Шест Степану бросить надо, править чтоб. Да прикрой хоть срам-то! Тьфу!

Кузьма пронесся дальше, к варнице, заскочил во внутрь ее, отыскал пару жердей, которыми двигали црен, и, подхватив их, опрометью бросился назад, на берег.

Црен уже порядком снесло и ему пришлось догонять его по берегу. Сзади ковылял Федор, уже в портах, по-бабьи поджимая босые ноги, разнеженные в козловых сапогах.

Поравнявшись с цреном, Кузьма метнул шест, но слишком уж близко от берега упал он. Много не долетел. Тогда, обернувшись назад, Кузьма заорал на Федора:

- Догоняй же, жирная свинья!

Обида вроде подхлестнула кузнеца, и он зашевелил ногами побыстрее.

- Ну, же! Ну! Боров! Дурак! Сало! Медуза! – выкрикивал Кузьма, стремясь еще сильнее разозлить Федора, вовсе забыв о страхе и осторожности. Ему было все равно, что станет с ним. Уносило црен, спаленный по его вине. Если унесет – то вина будет двойная, непоправимая.

Федор в конце концов догнал его.

- Давай, кину, что ли…

- Да ну, слабо тебе…

- А не слабо…

- А слабо! – Кузьма понимал, что Федора надо раздразнить, но время шло, црен уносило и дразнить было уже некогда. Он окинул взглядом расстояние от берега до црена и понял, что даже если он доведет Федора до состояния медведя, поднятого из берлоги, этого расстояния даже ему будет не покрыть. Он протянул ему шест:

- На, кидай. Только ты далеко не бросишь. Црен-то что с таким пузом не толкнуть. А шест бросать – тут настоящая сила нужна.

Федор потряс шест в руке, затем заревел белугой и бросил. Далеко бросил, дальше даже, чем ожидал Кузьма, но все равно, не так далеко как надо бы… Увидев, что жердь не достигла цели, Федор опустил голову, и, как побитый пес побрел назад, к варнице. Окликать, звать назад Кузьма кузнеца не стал. «Что теперь с него толку».

Степан метался по црену, не зная, что делать. Шест упал не так, чтобы очень далеко, он примерно заметил место. Но, серый сам, в серой воде, бликующей вечерним солнцем он был теперь совсем не виден. Даже если он найдет в воде шест, то с ним надо будет еще и вернуться назад, что не так уж просто. Вода-то – ледяная. Долго не побарахтаешься.

«Эх, надо было сразу выдрать кочку, да затопить сковородку эту. А теперь

уже поздно. Да и шест… Чем он спасет? Црен уже вынесло на глубину, никаким шестом до дна не достанешь. Весло бы… Да где его возьмешь… На берегу? Да… На берегу много чего есть…

Но, была одна надежда. Црен несло по губе, в которой стоял амбар Савватиевой артели. За амбаром губа изгибалась и завершалась мыском, за которым и находилась кузня. Црен несло по губе прямо на этот мысок. Или так казалось? Но там, у мыска, было много мельче, там можно было бы управить црен к берегу шестом. А без шеста могло и мимо пронести, а там – море. И все… Иного выхода не было. И он решил попробовать. «Эх, была ни была», - вдохнул поглубже и бросился в воду – в том направлении, где видел упавшую жердь.

Он сразу понял, что совершил ошибку, бросившись в воду. Вынырнув, он не сразу сообразил, куда плыть, прежде оглянулся на црен, выскочил несколько раз из жгучей ледяной воды, насколько мог. Чуть-чуть согрелся, но берега так и не увидел. И он поплыл наугад. Поплыл, истово молясь, уповая на Николу- угодника. Совсем уже отчаявшись в поисках, помянул и Зосиму с Савватием.

И – словно кто-то вложил шест в его руку. «Вот повезло!» Развернувшись, он поплыл вспять, но проплыв довольно продолжительное время, црена так и не достиг. Он вновь и вновь выпрыгивал тюленем из воды, но не видел ни берега, ни црена. От холода он уже ни чувствовал ни рук, ни ног, даже дышать становилось невмочь…И вновь он взмолился, и вновь помянул угодников соловецких…

Какая то волна приподняла его, подхватила и понесла. Прямо перед глазами возник црен, и Степан уцепился одной рукой за борт. Сил влезть на црен уже не было. Так он и висел, словно распятый – одной рукой уцепившись в борт црена, другой сжимая норовящую вырваться и уплыть жердь. Он не помнил, сколько времени он провел в этом оцепенении. В какой-то момент ему стало ясно, что вот так он и умрет, ему показалось даже, что он уже умер и смотрит на себя со стороны, что он уже вне тела. Он решил проверить, так ли это и попытался разжать руку, вцепившуюся в црен. Рука не разжималась. Он попытался разжать другую – то же самое…

И вдруг, на црене возникли два каких-то старца в сияющих одеждах. Они, ни слова не говоря, склонились к нему, взяли за руки, подняли на црен… Какое-то удивительное тепло разлилось по его телу, он почувствовал, что силы не просто возвращаются к нему, он наполнялся совсем иной силой, кто-то давал ему ее, взамен утраченной…

Кузьма видел, как Степан бросился в воду. «Эх, надо мне было в црене остаться, - подумал он, - не найдет он шест, как пить дать - не найдет. И вода холодна еще, слишком холодна… А Степан… Да какой из Степана пловец. Так, на воде держаться может…». Кузьма долго вглядывался в морскую гладь, но кроме црена ничего не замечал над водой. Сперва ему еще казалось, что кто-то барахтается, пытаясь выпрыгнуть над водой, оглядеться, но скоро он понял, что это солнце бликует. «Надо было сразу за карбасом бежать, на помощь звать… Но ведь, надеялись сами справиться. А теперь… Поздно!» Подождав еще немного, Кузьма решил, что Степан утонул. Он рванулся было в воду, но, вбежав по колено, понял,

что даже он в такой ледяной воде до црена не доплывет. И тут, уже почти развернувшись к берегу, краем глаза заметил он странное свечение на црене. Кузьма резко повернулся вновь лицом в море, и чуть не онемел. Медленно, раскинув руки, как распятие, влекомый вверх то ли водой, то ли светом вознесся над волнами Степан, и, попарив так некоторое время, повернулся всем телом и плавно опустился на црен. Через несколько мгновений свечение исчезло. Не видно было и Степана. «Или лежит в црене, или мне приблазнилось», - подумал Кузьма, - «Что ж я стою, надо за помощью бежать», - и он бросился к амбару Савватиевой артели.

Игумен Исайя, отойдя от варницы, намеревался вернуться в монастырь, но так хорошо было на берегу! Играло солнышко на мелкой волне, кричали, носясь над водою чайки, шумел прибой, шумели вдалеке деревья, шумела оттаявшая прошлогодняя трава на берегу, словно земля, всю зиму не видевшаяся с морем, шепталась с ним.

Ноги сами понесли игумена вдоль берега, и скоро он набрел на Савватиевский амбар. Безо всякой задней мысли он подошел к амбару. Прислушался. Ни стука, ни шума. «Странно», - подумал игумен и заглянул через одну из щелей в стене вовнутрь.

Никто не работал. «Отдыхают, что ли?» - отец Исайя пригляделся внимательнее. Посреди амбара, размахивая руками, стоял авва Досифей, в углу согнувшись над чем-то, сидел Феодорит. Савватий и два инока, отряженные на работу к нему тоже сидели, раскрыв рты. «Что он там? Проповедует ересь какую-нибудь, или еще что похуже затеял», - что может затеять авва Досифей «похуже» игумен точно не знал, но точно знал, что «похуже» затеять он может.

Отец Исайя, на сколько мог, обострил слух. Слышно было, что авва Досифей говорит что-то – быстро и возбужденно. Но о чем говорит – было никак не понять. Шумело море, шумела трава, кричали чайки. Ветер, как-то по особенному слышно шумел, сочась сквозь щелястые стены амбара…

«А чего я, собственно говоря, таюсь?» – подумал игумен Исайя и пошел ко входу в амбар. У самого входа он остановился, намного яснее различая слова аввы Досифея. Вслушался.

- …Сия ми инок сказа Савватие, многия лета имуща во обители, в чернеческых исправлениих зело искусна. Сего же ми не сказа, каково извещение игумену тому бысть, аз же се и не исписах... Записал, Феодорит?

- Сейчас, закончу… Ну вот, теперь все.

- Ну, прочти нам теперь с самого начала, что получилось.

Феодорит начал читать. Игумен слушал, почему-то не решаясь войти.

- «…прииде к нам игумен Исаия ис келия своея, слезен вельми и ужасен, яко некоим видением движим. И нача нам жалостно глаголати: Кто, рече, братие, от вас потружатися хощет до Шужмуя острова…

Отец Исайя еще немного постоял, послушал, махнул рукой: «Делайте, мол, что хотите», - и пошел прочь. Едва он сделал лишь несколько шагов от амбара, его чуть не сбил с ног мокрый, возбужденный Кузьма. Он схватил игумена за руку, пал пред ним на колени, и каким-то страшным шепотом засипел:

- Отец игумен, батюшка. Црен-то, црен наш – в море унесло… Чудо батюшка, чудо великое… Там… Свечение на црене… Свет небесный… И Степан над цреном, аки распятие – парит…Чудо великое… Чудо, батюшка, - повторял и повторял Кузьма. По щекам его катились слезы.

- Чудо, милый, чудо…, - шептал вслед за ним игумен и гладил Кузьму по мокрой голове...

Постояв так какое-то время, он не резко, но настойчиво отъял свою руку у Кузьмы и сказал ему:

- Ты иди, голубчик в амбар, там авва Досифей. Тебе к нему надо. Расскажи ему. Он все и запишет. Иди, иди с Богом.

Выйдя на берег, отец Исайя увидал в море, у самого мыса, человека, плывущего на црене, и ничуть не удивился. Он перекрестил его, благословляя, и отправился к себе, в монастырь…

Глава 12

От добра добра не ищут.

Очнувшись на црене, Степан пошарил руками подле себя. Нащупал правой рукой шест, но не обрадовался, хотя и не опечалился. Он размышлял. Если бы шеста рядом не было, то он счел бы, что потеряв сознание, упал на дно црена и ему все привиделось – и плаванье в море, и поиски шеста, и его непонятное внезапное обретение… И старцы…

Старцы… Зосима и Савватий?

Нельзя сказать, чтобы Степан вовсе не верил в помощь чудотворцев соловецких, но, что бы благого ни случалось с монастырскими обитателями, они неизменно приписывали все заступничеству и помощи своих небесных покровителей. И порою ему и смешно, и досадно было, когда видел, как надежда на Зосиму и Савватия перерастает у некоторых в какое- то всепоглощающее поклонение, затмевающее и здравый смысл, и упование на других святых, и преклонение перед Богородицей, и даже саму Веру в Господа нашего Иисуса Христа.

Но что он мог сказать им - грешник, многократно оступавшийся послушник, которого и в монахи-то постригать не хотели. Да и кто бы стал его слушать. И Степан молчал, отводя порою душу лишь в разговорах с другом своим Кузьмой да молчаливыми, улыбчивыми и добродушными водоносами-лопарями, которые никогда ни с кем, ни о чем не спорили, на любые слова согласно кивая головами и поддакивая.

Разве может человек надеяться только на то, что вот он – помолится, скажет какие-то слова, и кто-то явится, спасет его, или сделает за него что-то. На силы небесные, на чудеса лишь в крайней беде уповать надо, а не надеяться, что они будут происходить по каждой молитве, сколь попросишь. Скажем – по пяти раз на дню… Разве ж это чудеса будут? Чудо не может быть постоянным, ежедневным.

Не может оно быть и обязательным, чтоб попросил – и дали. Иначе, к чему бы смолить и конопатить по весне карбасы, чинить сети, варить соль всю зиму?.. Молились бы Зосиме да Савватию - и рыба ловилась бы, и не портилась бы чудесным образом, и в море бы не утопли даже в решете…

А с другой стороны была у Степана на чудотворцев соловецких какая-то детская, наивная, тайная, не признанная даже самим в себе обида: как так – все что-то видят, рассказывают, обсуждают, а его, как ущербного, это «что-то» обходит стороной… «Что ж дождался. Вот и тебя посетили…».

Степан хотел усмехнуться этому, но событие, с ним произошедшее было настолько необычным, что и сама мысль о нем облеклась серьезностью и благоговением. Степан провел по шесту рукой. Шершавый, мокрый, теплый, по сравнению с окружающим железом. Вот он, шест-то… Значит, было… Значит, есть.

Над головой, в горячем перед угасанием, предвечернем небе носились крикливые чайки. Степан смотрел ввысь, вглубь неба, пытаясь проникнуть туда – за чаек, за облака, в сияющую синеву, коснуться ее – хотя бы взглядом.

«Господи, Иисусе Христе!» – шептал он, - «Силы небесные, старцы неведомые, спасшие меня из пучины морской, если вы – Зосима и Савватий, дайте мне знак, помогите выбраться на твердую землю, доведите црен сей до мелководья, чтобы смог я управить его шестом к берегу.

Аз же, выйдя из црена, незамедлительно поспешу поклониться честным мощам вашим, и буду поминать, и славить имена ваши каждоденно до исхода дней моих земных».

Степан поднялся на ноги. Огляделся. На берегу ни Кузьмы, ни Федора видно не было. «Наверное, за карбасом побежали», - решил он. У Савватиевского амбара какой-то старец махал ему рукой, то ли приветствуя, то ли благословляя. Степан помахал ему в ответ.

Мыс приблизился настолько, что глядя на него, Степану казалось, будто он уже стоит там, на берегу. Сердце бешено колотилось, заходясь от радости. «Спасен, спасен, спасен!» - сами по себе шептали губы…

Он опустил шест за борт, и, почти не нагибаясь, уперся в песчаное дно. Раз, другой, третий… Править почти не пришлось. Црен выбросило на песчаную отмель на самом носке мыса. Далее берег выгибался губой, уходя почти прямо на север.

«… и возгнетихом себе огнь, зимнего ради стужения. Яко бысть нощь, аз же возлегох ко огню плечима, не спящу ми, токмо согревающуся, а брату Ферапонту в судне почивающу. Слышу внезапу за собою человека, огнь спотыкающа…» – Феодорит продолжал читать только что законченное писание.

Отложив все дела, братия сидели и внимательно слушали, поражаясь тому, как история, уже не раз ими слышанная, будучи преданной бумаге, обрела совсем иное звучание. Савватий вслушивался в слова, то узнавая, то вовсе не узнавая свое повествование. Впервые он слышал, то, что обычно рассказывал сам, со стороны. Порою ему хотелось вмешаться, поправить что-то, уточнить, но он сдерживал себя, представляя, как вновь начнутся придирчивые расспросы аввы Досифея, его перебранки с Феодоритом, записывания, переписывания… «И так изрядно, не навредить бы», - говорил он себе.

Ему ли, Савватию, не знать, как бывает порой при тонких каких работах, - да хоть возьми и дощечку для шкатулки заготовить. Cтрогаешь ее, строгаешь… Вот – она уже и совсем тонка, хрупка – сам любуешься, тут и остановиться бы, но нет, хочется – еще лучше, еще тоньше, чтоб так – как у других не бывало, не получалось… А дощечка-то – «хрясь!» – и лопнет. И начинай все сызнова. Не стоит искать лучшего, когда и так – хорошо. От добра добра не ищут. Всему есть предел…

Авва Досифей сиял, как именинник. Сегодня он был доволен собою, и Феодоритом доволен, и Савватию благодарен был – безмерно. «Вот, так бы каждый день!» - мечтательно думал он, - «Это какое бы писание уже собралось!.. Да. Сколько времени потрачено впустую! Надо побольше успеть, пока Феодорит здесь». Он хотел прервать чтение и пораспрашивать Савватия еще, но глядя на внимательно слушающих братий – не решился.

«… он же рече мне: Саватею ехати ли в Шужмуй; мне же рекшу; аще Бог повелит и начальник Зосима благословит, ехати. Он же отвеща ми: Бог тя благословит, поеди! Аз же озрех окрест себе, и никого же не видех…».

- Люди! Братия! Чудо великое! Чудо! – в амбар вбежал сам не свой Кузьма и рухнул на колени, широко простирая в стороны руки. Феодорит замолчал. Все встали, вопросительно глядя на Кузьму.

- Где… чудо?.. – судорожно сглатывая от внезапного волнения, спросил авва Досифей. «Вот оно. Знак! Не иначе, как тайный знак мне угодники соловецкие подают!»

– Что за чудо! Говори же скорей, Кузьма!

- Црен в море уносит. А Степан в нем… Кузнец Федор… ему шест… Он нырнул, а обратно…

- Что, не выплыл, что ли? Утонул? – вскочил с расколотой плахи Савватий, - Какое ж это чудо? То ж беда!

Все бросились из амбара, выбежали на причал, вглядываясь в море. Некоторое время озирались, не видя ничего кроме чаек и небольших редких льдин, качающихся на волнах, но скоро брат Ферапонт закричал, указывая пальцем:

- Да вон же он, вон, у мыса, живой! Вон, тилипается!

Кузьма, вышедший из амбара вслед за ними, увидев живого друга, ни слова никому не говоря, бросился по берегу к мысу.

- Карбас нужен, - пробормотал, как бы про себя Савватий. Он послюнил палец и поднял над головой, «щупая» ветер, - в море унести может црен-то…

- А где поблизости карбас есть? – спросил авва Досифей.

- А поблизости-то и нету, - ответил Савватий, оглядываясь, - За варницей, на пригорке лежат два. Ближе нет.

Все сорвались с места, бросившись бежать.

- Весла-то, весла в амбаре возьмите, - кричал им вдогонку Савватий, несуетливым, широким шагом догоняя бегущих.

Кузнец Федор, тяжело вздыхая и сокрушенно покачивая головой, добрел до варницы. Долго натягивал на себя еще влажную, липнущую к телу одежду. Он понимал, что во всем происшедшем, конечно же, обвинят его, больше некого. Но за собой вины он не чувствовал, обидно было только, что все его непомерные, непосильные другим старания никто не оценит, никто не восхитится его силой и расторопностью, не похвалит, не позавидует…

На душе было тошно и гадко. Он, понурив голову, побрел в монастырь, в свою, на лопарский лад построенную тупу, рядом с артельной избой. «Всем-то наделил меня Господь, - думал он, - но, чего-то все же недодал. Но вот чего? Ум, сметка, здоровье, сила, везение… все ведь вроде есть. Пытаясь выявить в себе этот непонятный ущерб, он вновь и вновь перебирал по косточкам все свое громоздкое существо, с удовлетворением находя в нем только одни достоинства. С каждой такой переборкой достоинств становилось все больше и больше. Они давно уже затмили все известные ему собственные недостатки – излишнее человеколюбие и чрезмерную доброту, расточительность и бессребреничество… В конце концов, он забыл, что искал, и успокоился.

И тут на глаза его попались карбасы на пригорке. Еще с осени вытащенные из воды и выволоченные на берег для зимнего хранения, они лежали вверх дном на бревнах, по которым их тащили, подставляя вечернему солнцу черные брюха. В голове у Федора возникло какое-то редкое ощущение, шевеление, что ль…

Он, не то, чтобы подумал, скорее почувствовал всем своим телом – большим и любимым, что при его безмерной силе и выносливости, он мог бы на карбасе догнать в море црен и спасти придурка-подварка, уплывшего на нем. Федор даже громко, по-лошадинному заржал от радости. Радовался он даже не столько предчувствию подвига и славы, сколько своему уму и сообразительности…

Легко, словно корыто, перевернул он один из карбасов, и, не подкладывая под днище бревен, стал толкать его к берегу…

Добежав, наконец, до солеварни и обогнув ее, Савватий с братиями и Авва Досифей с Феодоритом увидели на пригорке лишь один карбас. Второй, почему-то уже стоял у самой воды.

«Знак! Верный знак! Зосима с Савватием, угодники соловецкие помогают», - отметил про себя авва Досифей, в тайне радуясь, что он, наконец, тоже станет одним из свидетелей настоящего чуда, - «даже в писание занести можно будет!»

Савватий же остановился, недоуменно разводя руками:

- Ничего не понимаю.

«С утра осматривал – оба на месте стояли. В море выходить никто не собирался. А если бы и выходили, то все равно, сказались бы. Да и так несуразно никто бы судно на берегу не бросил», - подумал он.

Тем временем остальные уже спускали карбас на воду. Савватий поспешил за ними, помог оттолкнуться и вскочив на корму, привычно устроился у правила. Филарет с Ферапонтом взялись за весла, авва Досифей с Феодоритом примостились на носу, высматривая црен. Савватиевы артельщики гребли умело – не часто, но согласно и мощно. Карбас быстро набирал ход.

Феодорит сидел, навалившись левым бедром на борт, правой же ногой упирался в дно карбаса. Почувствовав вдруг, что правая нога мокнет, он глянул вниз и увидел, что из днища бьет маленький родничок, быстро наполняя карбас водой. Он потряс за плечо авву Досифея, пристально глядящего вперед, но старец как раз в этот момент увидел црен у мыса и выкрикивая: «Вижу, вижу, вон он! Туда, туда гребите!» – начал скакать, раскачивая карбас и заслоняя Савватию видимость. На кого другого Савватий давно бы прикрикнул, но не на авву Досифея. И мирясь с причудами старца, он терпел, то вытягивая вверх шею и привставая, то заваливаясь на бок, чтобы просмотреть, нет ли препятствий на пути.

Феодорит беспомощно крутил головой, думая: к кому бы обратиться, но он сомневался «а вдруг так и должно быть» и боялся, попав впросак, стать объектом насмешек. В конце концов, не найдя ничего лучшего, он сел на лавицу, широко расставив ноги и стал сгибаясь и разгибаясь черпать воду ладонями и выплескивать за борт.

Первыми, после Феодорита, обратили внимание на воду гребцы:

- Что-то у нас воды многовато, ноги мокнут, - пожаловался кормщику Ферапонт, - Глянь-ка, Савватий, нет ли где черпака, пусть Феодорит поотчерпывает.

- Да я уж давно… - Феодорит хотел сказать, что видел течь и поделиться своими опасениями, но Савватий опередил его. Он круто заложил правило, поворачивая карбас к берегу, правя к своему амбару.

- А ну, навались, если купаться не хотите, - закричал он гребцам.

Филарет с Ферапонтом рванули весла так, что карбас присел на корму и вспенил воду у носа. Авва Досифей от крена и рывка чуть не улетевший за борт свалился на лавку, рядом с Феодоритом, и не слова не говоря, заплескал ладошкой по воде, выбрасывая ее за борт.

- Пробоина. Точно пробоина где–то. Когда успели? Кто? Я ж утром смотрел – справные карбасы были. Думал – посмолить местами, и в море можно, а тут – на тебе. Видно, пока к воде волокли, неосторожно на камень насадили, - возмущался Савватий…

… Когда подошли к берегу, гребцы были уже по колено в воде, Савватий на корме и авва Досифей с Феодоритом на носу сидели, поджав ноги,

как куры на шестках.

Карбас подтащили к берегу, покачали, выплескивая воду, поднатужившись, перевернули вверх дном, и перевернув обратно, окончательно вытащили подальше на сушу, после чего, ни слова не говоря, молча пошли к варнице, за следующим.

Выйдя на берег, Степан, насколько мог, подтащил црен, чтоб не унесло, отошел немного и тяжело опустился на песок. Слабость навалилась на него. Не хотелось никуда идти, ничего не хотелось делать, даже думать было лень. Он полулежал и бездумно блуждал взглядом по небу, морю, берегу… Несколько раз взгляд его останавливался на недалекой уже кузне – сначала безразлично и безучастно, но блуждая, возвращался к ней, сначала изредка - раз, другой, третий…, затем все чаще и чаще, пока окончательно не остановился, упершись в нее.

«А до кузни-то тут – всего ничего. Сколько уже проплыл, а здесь… Вовсе чуть-чуть осталось. Чего валяться-то? Взять – да отогнать прямо до места, раз уж так все складывается». Он решительно встал, подошел к црену и столкнул его назад, в море. Подхватив шест, заскочил сам.

Црен легко скользил по спокойной воде вдоль берега, с каждым толчком шеста приближаясь к кузне. Степан уже представлял как он, усталый, вернется в артельную избу, как взволнованный рассказом Кузьмы Илья спросит его, а Кузьма к тому времени уже точно вернется в монастырь и всем расскажет… Так вот, Илья спросит его: «А где же црен, Степан?», а он, спокойно раздеваясь…, нет, пожалуй, лучше стаскивая с ног поршня, как ни в чем ни бывало, ответит: «А на месте уже, у кузни, дядька Илья, отдыхай спокойно. Завтра дырку заделаем, да и обратно тем же способом перегоним…».

Размечтавшись, Степан, механически работая шестом, не заметил, как уклонился от берега. Он хотел исправить положение, налегая всем телом на шест, но тот, вдруг, не выдержав, с треском обломился. Степан пытался оставшимся в руках обломком дотянуться до дна – тщетно… Он греб руками, перевесившись за край црена, он даже выпрыгнул в воду и пытался управиться с ним, работая ногами – все напрасно. Окончательно выбившись из сил, Степан решил выбраться из воды, отдышаться, и отдохнув, плыть к берегу, оставив црен на волю волн и Господа, но лишь только передохнув, он поднялся в рост, с берега налетел ужасный, небывалый порыв ветра, сбил его с ног, распластал по днищу црена, и, поднимая волну погнал в открытое море. Приподняв голову, он оглянулся назад, и успел увидеть карбас с которого с ужасом смотрели ему вслед авва Досифей с Феодоритом, Филарет с Ферапонтом и Савватий.

Ветер усилился, шумящие валы обступили црен, начали бросать, подкидывать его, забавляясь как кошка с пойманной мышью. Степан крутил головой, надеясь увидеть монастырский карбас, спешащий ему на помощь, но кроме серого неба и ревущей воды не видел ничего.

Тут то и вспомнились ему и спасение его чудесное, и старцы, и обетование им данное. Уткнулся Степан лицом в холодное железо и горько заплакал. Заплакал от стыда и безысходности. Хотел было помолиться – да не смог: язык не поворачивался просить у тех, кого обманул. А вокруг него, и снизу, и сверху – все бурлило и ревело. И слышался ему в этом великом хаосе злорадный сатанинский смех.

Через два дня, когда уже собирались служить по нем поминальную службу, Степан объявился в монастыре. После утрени, когда иноки и послушники расходились по работам, он вышел навстречу идущим к морю: грязный, оборванный, полураздетый, со сбитыми в кудлы волосами и страшным, синим, неживым лицом. Пытаясь что-то сказать, он повергся на колени перед братией и неистово бился в поклонах, захлебываясь рыданиями и всхлипывая, разбивая лицо о каменистую землю, пока его не подняли и не увели в артельную избу.

Его омыли и переодели в сухое, пытались накормить, но он вырвался и убежал в лес. Догнать не смогли, а искать не стали, решили повременить. Пусть человек отойдет.

По отливу обнаружился и црен. Прямо напротив кузни, на большем плоском камне, обнаженном отступившей водой. Глину со всех утлин повымывало. Из них торчали обрывки Степановой одежды, и странно было видеть это огромное сито тем, кто знал, сколько времени оно было на плаву.

Появившись через несколько дней, Степан, ни слова никому не говоря прошел к игумену и долго был у него. О чем они говорили, как исповедовался Степан отцу Исайе не знает никто, но вскоре игумен, так непреклонно противившийся пострижению Степана, постриг его. После пострига он не долго жил в монастыре. Молчаливый, замкнутый в себе, отрешенный от окружающего мира, он, по-видимому в нем более не нуждался. В конце концов игумен благословил его на жизнь отшельником и он ушел в лес, где и подвизался в уединеной келии, которую выстроил сам; до исхода своих земных дней, никого не допуская к себе.

Глава 13

Прощание с Соловками.

«… и яко отыде вода по своему обычаю,… обрятох црен, стоящь на плоском камени»

- Записал, что ль? – авва Досифей по бакланьи вытягивая шею, пытался заглянуть в писание через плечо Феодорита.

- Сейчас, сейчас, - молодой инок, от старательности и напряжения прикусив язык, сидел, согнувшись, старательно выцарапывая последние буквицы.

- Что-то долго возишься.

- Еще б не долго! – Феодорит выпрямился, с плохо скрываемой обидой протягивая старцу лист бересты, - меня в Ростове, поди, на бересте царапать не учили. Завтра, может, на камне велите высекать, так оно еще дольше будет, сразу предупреждаю. Бумаги бы надо, оно куда быстрей, да и понятнее…

Авва Досифей, щуря глаза, изучал берестяную грамоту.

- Ниче, ниче… Разберу. В былые времена и вовсе о бумаге не слыхивали. Было б записано. А потом и бумаге, и пергаменту самому дорогому предать можно будет.

- Авва Досифей, может, кто поспособнее меня есть на бересте-то писать. И впрямь долго у меня выходит, может поищете…

- Поищу, - прервал его старец, - куда ж мне деться. Завтра в Шую тебя отправляют. Да я и сам поеду. В Новгород, за бумагой…али за пергаментом самолучшим сразу уж… Чернил еще заморских прикупить надо, однако… А то писаря у меня все капризные попадаются. Того и гляди – вовсе все писать откажутся, так ведь самому придется. Сам-то я на бересте царапать не буду, это я специально придумал, смиряю тебя, значит, - он с легкой укоризной посмотрел на Феодорита, и тому стало стыдно. Он потупился, заскреб ногою по прибрежному песку...

- Да я ничего… Я согласен… Я попишу, до самого отъезда попишу, все, что скажете…Простите меня, авва Досифей.

Феодорит вдруг остро осознал, что он действительно завтра покинет остров, и неведомо когда вернется назад, и вернется ли вообще. А вернувшись, застанет ли авву Досифея. В носу у него защипало и вдруг, неожиданно для самого себя он в голос, по-детски разревелся.

- Ну, полно, полно, будет тебе. Не сержусь ведь я вовсе, - старец приобнял его и по-отечески успокаивал, поглаживая по русой голове, - Ты уж тоже, близко к сердцу-то… Шучу ведь я… Я ж тебя люблю. Ну, успокойся. Пойдем в амбар, к Савватию, может, еще чего нацарапать успеем. А я потом разберу, запишу как нето попотребнее…

Так, обнявшись и двинулись они вдоль берега. Феодорит временами еще судорожно всхлипывал, но на душе его почему-то было невероятно легко и радостно…

Никаких сборов на следующий день не было. После утренней службы Феодорита подозвал игумен и отправил на причал. Там уже ждал Савватий со своими Филаретом, Ферапонтом, да двумя мужиками-бельцами, слугами монастырскими на готовой к отплытию, загруженной солью, наваренной за зиму, лодье. Отец игумен, отдавая последние распоряжения сопровождающей его братии, поднялся на борт почти следом за Феодоритом… Опершись на борт, помахал провожающим, благословил их, перекрестился на кресты монастырских куполов, и, привычно пробравшись на корму, устроился под навесом.

На некоторое время все замерли: провожающие на берегу, Савватий с братиями-артельщиками, Феодорит, отец Исайя…Молчаливое бездействие прервал отец игумен:

- Чего ждем, - вопросил он, глядя на Савватия. Отчаливаем, с Богом.

- Да ведь отец Досифей с нами собирался, запаздывает, что-то…

Шумно вздохнув, игумен, насупившись, отвернулся ото всех в сторону моря, вглядываясь куда-то вдаль, словно оттуда ждал появления аввы Досифея.

Молчание тянулось и тянулось, росло, зрело, угрожая прорваться чем-то нехорошим. Наконец, Исайя не выдержал:

- Савватий, я в этом монастыре игумен или нет?

- Игумен, игумен, батюшка, - заторопился успокоить его кормчий.

- А коли игумен, так слушай что я велю тебе: отчаливай и не жди никого! То что Досифея нет – это Божий промысел, это – нам во спасение, ей-Богу тебе говорю. Это Зосима с Савватием нас от потопления пытаются уберечь. Ты когда последний раз в море с Досифеем выходил, так что было?

- Ну, чуть не утоп, но ведь авва Досифей здесь ни при чем…

- Еще как причем! Уж я-то его знаю! Где он – там и беда! Отчаливай, Савватий, пока его нет. Отчаливай, Христом-Богом молю и всеми святыми! Если игуменское слово для тебя ничто, то хоть так послушайся!

- Да я отчаливаю, отчаливаю уже, отче Исайя, успокойся, не гневайся так, - Савватий медлительно распутывал конец, поглядывая на берег, отыскивая глазами знакомую фигурку Досифея.

- Ну, вот. Не успели. Бежит погибель наша! – с нескрываемой душевной тревогой пробурчал отец Исайя, первым заметив приближавшегося опоздавшего.

Авва Досифей с кисой через плечо, поддерживая руками развевающиеся полы подрясника, разметав толпу провожающих вылетел на причал как раз в тот момент, когда Савватий, вынужденный после всех возможных и невозможных способов затянуть время, отпустил таки узел, и освобожденная от привязи лодья, плавно качнувшись стала медленно, но неумолимо отваливаться от причала. Продолжая по инерции бежать, авва Досифей набирал скорость с явным намерением сигануть в ладью.

Отец игумен решительно метнулся к борту, замахал руками, закричал:

- Нет, нет! Окстись, Досифей!- пытаясь предотвратить очередное безрассудство горячо любимого собрата. Его усилия возымели действие. Авва Досифей зачастил ногами, засеменил, и упираясь пятками в самый край пристани, замахал руками, едва не падая в растущее на глазах пространство между лодьей и причалом.

- Ну вот, не успел. А мы тебя ждали, ждали… Но сколько можно, сам посуди, - отец Исайя разводил руками и счастливо улыбался, крича Досифею слова сожаления.

Постояв несколько мгновений, уперев руки в боки и укоризненно покачивая головой, авва Досифей молча засучил правый рукав, и сложив известную фигуру из трех пальцев, энергично потряс ею в направлении игумена. Затем решительно перебросил свою кису в карбас, закрепленный на веревке за ладьей, перекрестился, разбежался, оттолкнулся от края пристани, и описав широкую дугу, шелестя широкими полами, «яко голубь небесный» перепорхнул в карбас, вызвав улыбки облегчения и даже восхищения у всех, наблюдавших этот перелет как на берегу, так и в лодье, за исключением отца игумена.

Обменявшись взглядами, Исайя и Савватий без слов поняли друг друга, после чего, один, демонстрируя полное безразличие устроился на корме, в надстройке, а другой дал команду Филарету с Ферапонтом, и те, подтянув карбас к борту лодьи, втащили в нее авву Досифея и его нехитрую поклажу. Тот, ни слова не говоря, демонстративно прошел в нос и сел, обхватив кису руками и коленями, нахохлившись, как большая неказистая птица после дождя.

- Вознимай парус! – громко скомандовал Савватий и его артельщики-дружинники взялись за снасти.

- И-и раз! И-и два! – поползла по мачте вверх райна, расправляя парусиновое полотнище. Феодорит следил за ней взглядом. Выше, выше, пока не дошла до упора… Поставив парус, начали разносить и крепить снасть, прихватывать к утицам подборные. Подхваченный этим общим движением, Феодорит бросился было помогать, но только мешал, запинаясь и спотыкаясь о неведомые ему концы и хитросплетения корабельных снастей. В конце концов Савватий, строго погрозив ему пальцем, указал на место, веля вернуться и вести себя тихо. Сам стал за правильный брус, положив руль от берега, ожидая, когда полотнище паруса поймает ветер. Глянул на мочало хвоста щепной птички на вершине мачты. Оно ровно вытянулось и мелко трепетало на ветру. Встретившись с Феодоритом взглядом, Савватий головой мотнул в сторону «птички» и подмигнул, хороший, мол, ветер. Парусина лениво заполоскалась, постепенно напрягаясь, выгибаясь под напором пойманного ветра, натягивая подборные. Ферапонт и Филарет сели на бухты троса, ожидая распоряжений кормщика. Лодья набирала ход, размашисто врезаясь в волны. Мелкие брызги, рассекаемые накозьем, подхватывал и хлестко бросал на палубу ветер. Более всех доставалось авве Досифею. Он вскоре застучал зубами «камаринского», но с носа не уходил, лишь сильнее и сильнее вжимаясь в свою кису.

- Полно мерзнуть, спускайтесь-ка вниз, в поварню, - обратился ко всем Савватий, сочувственно глядя на авву Досифея, - Андрей, затопи печурку-то!

Слуга-белец бросился исполнять. Через некоторое время, встав и потянувшись проследовал за Андреем игумен Исайя, Феодорит, и все остальные. Последним ушел скрюченный и замерзший авва Досифей. На палубе остались лишь Савватий да Ферапонт, но и его кормщик вскоре отпустил за ненадобностью.

Маленькая кирпичная печка быстро наполнила поварню томным теплом. Вошедшие разместились внизу двухъярусных нар, расположенных вдоль бортов судна. Свет не зажигали. И блики света, выплескиваясь из-под заслонки топки играли на медном, до блеска начищенном котле, добавляя дремотной лени. Лодью, вышедшую на морской простор, раскачивало все более и более, и после долгого зимнего перерыва даже Филарета, морехода привычного, начало слегка мутить.

Феодориту, разомлевшему в тепле стало тоже не по себе и он поднялся наверх. Там, облокотившись на борт, он долго смотрел на проплывающие мимо острова, тянулся взглядом к далекому, едва различимому противоположному берегу, пытаясь представить, что и кто ждет его там. Что предстоит ему пережить и совершить в этой Шуе, даже именем своим напоминающей о шуме волн за бортом…Прежде Феодориту не приходилось путешествовать на таких больших кораблях. Ему не раз случалось слышать, что церковь подобна кораблю, но прежде он не представлял это столь явственно. И теперь, словно прозрев, он с жадностью впитывал это сходство, находя для себя все новые и новые сравнения и уподобления одного другому.

Мачты, взметнувшиеся в небо… Разве не похожи они на кресты куполов храма? А кормщик, которому, как паства священнику в храме, подчинены все корабельщики, и всякий, находящийся в лодье?

Как священник в алтаре, кормщик стоит на возвышении у кормила, обратившись лицом к своим подчиненным. И указания его, хотя они нередко и кажутся непонятными, никак не влияющими на ход судна, даже вздорными, но их, как и указания священника надо строго и неукоснительно выполнять, иначе – быть беде. Кормщику должны верить. Неопытный корабельщик может и не понимать, почему он должен потянуть тот или иной конец, завязать его именно тем узлом, каким требует кормщик, как и прихожанин в церкви может не вполне понимать какой-то молитвы, песнопения или священнодействия в храме. Но, как путешественник находящийся в лодье, вручающий кормщику свою жизнь полагается на его знания и мастерство и выполняет все его требования, так и прихожанин в церкви должен полагаться на священника…

И не есть ли гребля – основная морская работа, олицетворение молитвы, когда гребцы, обратясь лицом к старшему, под его руководством, согласно сгибают и разгибают спины в монгочисленных глубоких поклонах. И не есть ли корабль – олицетворение и Храма, и самой жизни Православной, которая неизменно и неумолимо движется на запад, на закат, к исходу, но лица всех обращены к востоку, к восходу, ко Христу. И есть, наверное, какой-то смысл в том, чтобы истину земного, как и морского пути видел лишь один кормщик…

Да, неспроста, видать, многие Апостолы Христовы были из рыбаков…

Душою своей Феодорит уже навеки был привязан к Соловкам. Для него, как и для всякого монаха, монастырь, где он был пострижен, - теперь, и до скончания века стал родиной. Тем местом на земле, откуда он будет черпать силы в беде, и куда он будет посылать благодарственные молитвы в радости. Туда, на Соловки, он придет умирать, когда настанет срок. И прах его примет святая соловецкая земля, прибавив все его благое к общей славе монастыря, и покроет, очищая тою же славою грехи, если сам он не успеет их отмолить у Господа …

Глава 14

Вирма.

В Вирму пришли по отливу, потому до берега добирались на карбасе. Едва доставив их до берега, корабельщики вернулись на лодью, ждать прилива да подходить чалиться к амбарам под разгрузку и загрузку. Время было дорого. Надо было торопиться, чтобы успеть, пока игумен осматривает монастырские владения на Летнем берегу, выгрузить соль в амбар и, вновь загрузившись, «сбегать», как говорил Савватий, до Умбы и Порьей Губы, завезти находящейся там братии и работному люду муки, круп, кое-что из одежды и рыболовного снаряжения, хозяйственный инструмент. «Хороший «возок» должен получится», - посмеивался кормщик. А обратным путем собирались забрать и там соль, добытую на монастырских варницах за зиму.

Отец Исайя еще с моря внимательно вглядывался в береговую линию, примечая видимые перемены. Многое изменялось здесь от приезда до приезда игумена. Зосима, «монастырский атаман», как его называли в монастыре и по побережью, развернул здесь бойкую торговлю и строительство. Вдоль берега, насколько было видно глазу, тянулись амбары с удобными причалами, сараи, ледники, коптильни, склады, как монастырские, так и торговых людей из Новгорода и других мест. За ними, на взгорье красовалась небольшая, но ладная церковь с трапезной и келарской, чешуйчатыми луковками куполов невольно напоминающими о рыбе – главном средстве пропитания и основном промысле помора. Колокольня, поварня, хлебня, монашеские кельи и дружинные избы. Чуть в стороне – скотный двор, жилища поморян, огороды. Еще далее, на отшибе,– солеварни и кузня.

Надменная обидчица Соловецкого монастыря, вдова новгородского посадника Исаака Борецкого, Марфа, Господней волей оказалась и первой его благодетельницей. Оскорбив и изгнав со своего двора превооснователя монастыря, соловецкого игумена Зосиму, пришедшего к ней просителем, она, одумавшись, пригласила его вновь на богатое застолье, на котором Зосима увидел многих из сидящих за столами без голов, о чем слезно восскорбел. Страшное пророчество сбылось. Потрясенная Марфа Борецкая с сыном Федором составили «данную грамоту», передав Соловкам два участка земли на побережье Белого моря. За это монахи должны были молиться «за упокой души ее, казненного по предсказанью игумена Зосимы Иоанном III, сына, - Димитрия Исаковича».

Вслед за этим во владения монастыря стали поступать земельные вклады от новгородских бояр Губиных, Овиновых, Есиповых, Парфильевых, Репеховых, Селезневых, немало пожертвовали и местные жители – корелы да лопари, обращенные в Православную веру. Всего монастырь получил сорок четыре земельных участка на Суме, Выге, Сороке, Кеми, Онеге, Шуе, Терском берегу и на островах Белого моря. И все земли, находящиеся по Летнему берегу были в ведении старца Зосимы, в ученики которому и прочили Феодорита.

На берегу игумена Исайю встречала довольно многолюдное и разношерстное стечение народа. Монастырские иноки-чернецы, послушники, монастырские бельцы-работники и свободные промышленники, бабы с ребятишками, тянущиеся за благословением. За старшего среди них был Еремей, посланный из Шуи Зосимой.

Отслужив обедню, даже не садясь за стол, Исайя отправился осматривать прибрежные строения. Он опускался в ледники и щупал муку в ларях, нюхал и пробовал засоленную и сушеную рыбу и ни в чем не находил изъяна, поражаясь торговой сметке и ухватке монастырского атамана. Новгородские купцы и промышленники, находящиеся здесь, топтались в отдалении темной тучей, напряженно гудя и обсуждая действия игумена, прикидывая, что сулит им этот визит. В конце концов, посовещавшись, полностью признавая право Соловецкого монастыря в лице его игумена на главенство в Беломорье, они били челом, поднося Исайе большое серебряное блюдо драгоценностей и серебра, икону Николая Чудотворца в резном окладе рыбьего зуба, - для местной церкви, и кроме этого сорок пудов муки и целый карбас, груженный рыболовной снастью. Довольный Исайя пригласил все купечество за стол, шикнув сквозь зубы на Еремея, предупреждая, чтоб недостатка ни в чем не было.

Забегало, засуетилось подворье. Благо, что запасы обширны. Понесли из амбаров и ледников семгу соленую, икру красную со льда, копченые балыки мурманского палтуса, ерша вяленного, селедку ивановскую, белорыбицу… Задымила, запыхтела поварня, давненько так не трудившаяся.

Авва Досифей с Феодоритом не долго посидели в трапезной. Пиво, меды и брага текли рекою. Захмелевшие купцы поначалу говорили славословия в честь монастыря, но потом начали дурить. Усталый Исайя хмурился во главе стола, но ни унять их, ни покинуть застолья не мог. Авва Досифей тихонько пробрался к нему, и, благословясь, они с Феодоритом вышли вон из трапезной. Еремей пошел проводить их до кельи.

Авва Досифей с Еремеем подвизались на Соловках, еще при жизни блаженной памяти почившего игумена Зосимы вместе с нынешним игуменом Исайей и атаманом монастырским Зосимой. И как давним знакомым, им конечно, было о чем поговорить. Но с самого приезда они еще не могли улучить ни мгновения, чтоб остаться наедине, и теперь, по дороге в келью, разговаривали спешно и возбужденно: перебирали общих знакомых, интересовались их судьбами, часто обрывая речь на полуслове, во многих случаях и без слов понимая друг друга. Феодорит же, как ни вслушивался в их разговор, но почти ничего из него так и не разобрал.

В келье же они слегка успокоились и беседа потекла свободнее. Но едва завязавшуюся мирную беседу двух старцев, прервал ворвавшийся в келью, запыхавшийся трапезарь:

- Братия! Пособляйте! Купцы дерутся. Не ровен час – смертоубийство случится! Там к тому и идет! Пособляйте! - выдохнул он и, хлопнув дверью, побежал дальше собирать подмогу.

Авва Досифей склонился, натягивая на ноги уже сброшенные, противные, опревшие за день поршня, а Еремей зашарился по сеням, пытаясь что-то отыскать. Наконец он вернулся с топором, но покрутив его в руке и так и сяк, бросил обратно, в сени.

- Ладно, пойдем уж. И так справимся. Они уж, верно, выдохлись, спьяну-то, много руками не намашешь…

По-видимому, подобные заботы были для него вполне обыденными.

Дело, слава Богу, оказалось не таким страшным, как представилось Феодориту со слов трапезаря. Когда они подошли к купцам, уже вяло помахивающим руками и более бранящимися, чем дерущимися, игумен Исайя уже выталкивал посохом последних из них за ограду подворья. Некоторые уже обнимались, целовались и со слезами клялись друг другу в вечной любви и дружбе. Другие валялись в ногах у игумена, прося прощения.

С ужасом смотрел Феодорит в их разбитые, окровавленные, потерявшие осмысленное человеческое выражение лица, днем казавшиеся такими важными, мудрыми, исполненными собственного достоинства.

- Авва Досифей, - он потянул старца за рукав, - авва Досифей, я боюсь. Я не хочу оставаться здесь. Мне страшно жить так. Мне страшно жить с ними, с такими… Я хочу в монастырь. Авва Досифей, умолите игумена! Я все буду делать в монастыре, самую грязную и тяжелую работу, буду выгребать отхожие места, я в солеварне за троих работать буду, я все писания на бересте нацарапаю, прикажете – и на камнях высеку… Только не оставляйте меня здесь, - Феодорит, вздрагивая от рыданий, уткнулся в плечо аввы Досифея.

Подошел игумен.

- А вы чего здесь. Давайте-ка, помолившись, спать. Завтра день будет…Еремей! Веди уже и меня, показывай, где лечь. Уморился. Ноги не держат.

В келье авва Досифей, скороговоркой пробежав правило тут же растянулся на топчане. Феодорит пытался говорить с ним, но старец в ответ лишь невразумительно мычал, а потом и вовсе захрапел, - громко и протяжно.

Вскоре вернулся Еремей и тоже стал укладываться.

- Еремей, - спросил его Феодорит, - а в Шуе, что, так же?

- Всяко бывает, - уклончиво ответил Еремей, - народ-то везде един. Но зимой, оно везде потише. И в Вирме, и в Шуе, и на Суме…, - он сладко зевнул и задышал глубоко и размеренно.

Феодорит так и не уснул до утра. Едва смыкал он глаза - обступали пьяные, разбитые рожи купцов со сгустками крови, крошками еды и соплями во всклокоченных бородах. Это вонючее, хмельное, грязное многорукое месиво обволакивало его, лезло целоваться, множеством раскрытых мерзких ртов дыша прямо в лицо противным, приторно-сладким бражным перегаром, хватало за руки и влекло куда-то за собой. Феодорит отталкивался, вырывался из объятий, каждый раз, упираясь в какую-нибудь растрепанную голову, явственно ощущая под ладонью рога, и брезгливо отдергивая руки… Он вскакивал, становился на молитву, со стуком ударяясь лбом об пол при поклонах, словно пытаясь выбить из мозгов это бесовское наваждение, но когда, изможденный, со слипающимися глазами, валился на кровать, все начиналось сначала…

Он твердо решил утром бросится в ноги отцу Исайе и молить его о возвращении в монастырь, а если тот не внемлет его молениям, бежать в другой монастырь: в Кирилло-Белозерский, на Валаам… куда глаза глядят. Но утром, когда выйдя из кельи с аввой Досифеем и Еремеем, он встретился лицом к лицу с игуменом, вся его решимость куда-то пропала. То ли ночная молитва возымела действие, то ли усталость сгладила ужас вчерашних впечатлений, но он увидел даже высокий смысл в таком противостоянии добра злу и нравственной чистоты пороку. Это ли не духовная битва? И Феодорит смирился, принимая судьбу, ниспосланную ему свыше.

Глава 15

Новгород. Геннадий.

За приоткрытым слюдяным окном переписной мастерской архиерейского двора новгородского владыки томился теплый летний день. В застоявшемся, густом воздухе лениво чирикали птицы, где-то далеко еле слышно трещали кузнечики. Толстые черные мухи, покружившись у трапезной, басовито гудя, тяжело влетали в мастерскую, и покружившись над желтой, медовой головой Митьки Герасимова, все-таки выбирали черную – пресвитера Вениамина. Но, погруженный в работу пресвитер почти не обращал на это внимания.

Время от времени он поднимал голову и покачивал ею, одновременно, отгоняя мух и восхищаясь переводимым текстом, от переполнявших его чувств чмокая и покусывая краешек пера:

- О! О! О! Какова премудрость! Извольте послушать, Димитрий, Сколь премудр был переводимый мною древнееврейский мудрец Соломон!

- Ну, что еще там?

Митьке Герасимову пресвитер уже порядком надоел. Стоило ему погрузиться в свою работу, сосредоточится и начать писать, как очередной восхищенный возглас Вениамина уже тянулся к его ушам, чтобы оттянуть его от перевода, смешать в кучу с таким трудом расставленные русским порядком заморские мысли.

- Нет, Димитрий, Вы только послушайте, Вы вникнитесть и продумайтесь в сие…

- Полно, хер пресвитер, над славенским языком измываться, - оборвал Дмитрий его тираду, чувствуя, что в противном случае она превратится в неиссякаемый источник мутного смешения языков и наречий. Что там еще?..

- А вот, послушайте, как Соломон говорит о мудрости: «…приобретение ее лучше приобретения серебра, и прибыли от нее больше, нежели от золота». Каково сказано! А? Что Вы на этот повод думаете?

Дмитрий тяжело и безысходно вздохнул, глянул на пресвитера, как смотрят родители на дитятю, впервые самостоятельно раскапывающему гряду огорода и после каждого пройденного рядка сзывающего всех домашних, чтоб посмотрели на его труды и похвалили. И смотреть уж надоело, и отмахнуться нельзя…

- Что я об этих словах думаю? – Митька почесал в затылке, и серьезно глядя на Вениамина, глубокомысленно изрек, - Слова эти заставляют меня глубоко скорбеть.

Сказав это, он уткнулся в свои писания, всем видом показывая занятость и заскрипел пером. Вениамин же, обескуражено уставившись на него, даже привстал со своего места.

- Но, позвольте, Димитрий! Я не могу ловить связь. Видимо, сие есть иная изрядная премудрость. Прошу вас, ради Бога, оторвитесь от писаний на краткое время, истолковать для меня причину Вашего скорбления по поводу слов Соломона.

- О, Вениамин! Когда ты уже научишься по-русски говорить? Пишешь-то нормально! Хотя тоже править приходится… А скорблю я, Вениамин от жалости к тебе. Потому, как нищему можно подать милостыню, бездомному и заблудшему –дать работу и кров, а чем тебе помочь – я не знаю…

После его слов пресвитер Вениамин некоторое время постоял, недоуменно глядя перед собой, пожевывая толстыми губами и раздувая щеки, затем тяжело рухнул на место и некоторое время сидел, нахмурившись, соображая.

Дмитрий, используя это «затишье», отчаянно строчил свои бумаги, не глядя на него. Это окончательно обидело и даже оскорбило пресвитера. Нижняя губа его затряслась и потянулась вверх, прикрывая верхнюю, и еще выше, к самому носу, глаза заблестели.

- Димитрий, - срывающимся тонким голосом обратился он к обидчику, - я понял. Понял… Моя нищета – есть моя глупость. Отсутствие ума, как отсутствие богатства… У Вас острый язык, Димитрий, и острый ум. Но сие, сказанное Вами, вовсе не есть мудрость. Мудрость… она должна быть доброю. Я, Димитрий не есть глупец, Вы сами знаете. И не нищий. Но, даже когда не можешь подать нищему или излечать больного, не надо говорить, что его судьба безысходна. Надо говорить добрые слова, давающие надежду. Злое слово, тем более изхитростное, острое, меткое, - оно ранит, обижает человека, заставляет его на злые дела. Вот, послушайте что об этом говорит Соломон: «Не ссорься с человеком без причины, когда он не сделал зла тебе»; и еще…

- О, Господи! – взвыл Герасимов. Вениамин, милый ты мой хер пресвитер, прекрати! Ну, да, да, я виноват! Прости Бога ради, боле не буду. Но, дай мне трудиться! Ты вон уж, сколько перевел, а я ведь все сижу и тебя слушаю. Потерпи сейчас, попиши молча, а вечером я согласен тебя выслушать. А то ведь я, как Исаак-жидовин, умолю владыку Геннадия, чтоб работать в отдельной от тебя келье. Вспомни-ка, долго ль он вытерпел, по приезде из Киева, когда его вместе с нами усадили? И писарей от нас убрали. Почему, думаешь? Пожаловались, поди. Просто владыка объяснять ничего не стал. С тобой же рядом работать невозможно! То-то же… И не сердись на меня.

Вениамин уже раскрыл было рот, собираясь привычно ответить Дмитрию что-нибудь взаимопримиряющее, но тут дверь с шумом распахнулась, являя им возбужденного владыку в сопровождении архидиакона.

- Митяй, Вениамин, ученичков моих не видали?

- Это которых? Ставленников, что ли? – переспросил Дмитрий.

- Их самых.

- Утром на службе были…

- Ну, это я и сам знаю. А после?

Вениамин с Дмитрием вопросительно переглянулись, и пожав плечами, отрицательно замотали головами.

- Так не видали, что ль?

- Не-а, - протянул, по-рыбьи округляя рот, Митька.

-Эх! - владыка с досадой махнул рукой и вышел вон.

Уже не надеясь никого найти, лишь для успокоения собственной совести, он, столь же шумно ввалился в келью Исаака-жидовина, изрядно напугав его. Спрашивать ничего не стал, лишь окинул помещение взглядом и молча удалился, оставив еврея в тревоге и полном недоумении.

Стремительным шагом, почти пробежав по крытым переходам, он выскочил во двор и принялся расхаживать взад-вперед, рассуждая сам с собой:

«Все. Ставленников больше не беру. Ни за мзду, ни за какие посулы, ни по чьим просьбам. Что толку с ними биться! Тратить силы и время, словно иных дел на этом свете нет и жизнь бесконечна. Вон, Емельянка-мясник; и неделю не поучился, побежал; православны ли такие будут?! Да где ж ему выдержать, коль для него всю жизнь пост был тогда, когда на столе убоина постная. По мне таких нельзя ставить в попы; о них Бог сказал через пророка: «ты разум мой отверже, аз же отрину тебя, да не будеши мне служитель». Норовят ведь на двух стульях усидеть: чтоб и вольность им, и Господня воля. И душу б спасти, и тело бы холить…

Вот и сегодня, сбежали: Максимка, да Куземка, да Афанаська. Не вынесли тягот учения. Да какие ж тут тяготы?! Была б его, Геннадия, воля, он бы каждого ставленника, прежде рукоположения, да что там, даже прежде чем учить; отправлял бы в монастырь, или лучше – в скит какой-нибудь, да старца к каждому по-строже, чтоб присмотрелся да разобрался; Богу служить намерен человек, став священником, или маммоне…И что обидно, ходатайствуют за них уважаемые, большие люди. Просят его, Геннадия, чтобы сам их поучил уму-разуму. Плату великую дают… А деньги нынче – ой как нужны…

Редко, конечно, но бывает, что приведут ставленника грамотного. Так то не в тягость, то, как праздник для души. Велишь ему ектенью выучить, да и ставишь, и отпускаешь тотчас, научив божественную службу совершать. Такие и не ропщут, и не бегут. А эти…, - от одного воспоминания о сбежавших владыку передернуло. Велишь им Апостол дать читать, они и ступить не умеют; Псалтирь – так и по нему еле бредут. Уж и вразумляешь и посадников и мужей в Новгороде уважаемых: думайте, кого в священники прочите. Вы ж отца себе выбираете, и учителя и наставника, и всякому делу советчика, и утешителя… Нет, не внемлют. «Земля, - кричат, - господин, такая, не можем добыть человека, кто бы грамоте умел»

Но ведь это всей земле позор, как будто нет на земле человека, кого бы можно в попы поставить. Бьют мне челом: пожалуй господин, вели учить… А он и к слову не может пристать; ты говоришь ему то, а он совсем другое; велю учить азбуке, а он поучившись немного, просится прочь, не хочет учиться… А иной и учится, но не усердно и потому живет долго. И мне расход, и ему мучение. Вот такие-то меня и бранят. Да так бранят, что эхо до самой Москвы катится. А что мне делать? Не могу не учивши, их поставить. А и научить не всякого могу…

Нет, сегодня же сяду, отпишу государю, чтоб велел училища строить. Своей казной такого дела не поднять. А в тех бы училищах учить сперва азбуке, а потом Псалтири с следованием накрепко; когда это выучат, то могут читать всякие книги.

А то что ж нынче-то происходит: мужики-невежды учат ребят, только речь им портят: прежде выучат вечерню и за это мастеру несут кашу да гривну денег, за заутреню - то же, или еще и больше, за часы особенно. Да подарки еще несут, кроме условной платы; а от мастера отойдут – ничего не умеют, только бродят по книге… О церковном же порядке понятия не имеют…

Эх… Приказал бы государь учить, да и цену бы назначил, что брать за ученье. И учащимся облегчение, и противиться никто б не смел. А еще повелел бы государь и уже ставленных попов учить, а то такое нераденье в землю вошло…

Шестой век Русь во Христе пребывает, а полного Священного писания на своем языке так и не имеет. Да и теперь, кто переводом занимается? Жид Исаак, да Вениамин… не пойми кто, - что по породе, что по вере. Митя? Из Мити может, чего и получится. Постричь бы его в монахи… Нет, не хочет.

Эх, Россия, Россия! Что уж о Библии говорить, коль умудрилась столько времени даже без Пасхалии прожить. К Богу, в Царствие Небесное всем миром собрались. И то! Зачем Пасхалия, там, где времени нет. Так уж устроен человек: пока живет, забывает о небесном, собираясь же в мир иной, и думать не хочет о земном…».

Мысли Геннадия, вернулись в нормальное русло, потекли широко и спокойно, и вместе с мыслями успокоился и он сам, тяжело опустившись на резную скамью под тенистой липой.

«Неладное, ой, неладное что-то творится на Руси», - Геннадий вспомнил недавно полученное письмо от Иосифа, игумена Волоколамского, о делах Московских, - «Неужели и впрямь все так страшно и безнадежно?» Иосиф писал, что теперь в Москве чуть ли не весь двор государев – еретики жидовствующие, и (жутко даже подумать, не то, чтоб вслух произнести), сам митрополит Зосима покровительствует тем еретикам и невестка государева, Елена Стефановна мать наследника Димитрия, с ними и ближайший государев дьяк Курицын у них за главного. И Иван Юрьевич Патрикеев, родич государев, и сын его старший, воевода Василий Косой тоже с ними. И государь обо всем осведомлен, но молчит.

Вращаясь мыслями по кругу, Геннадий вновь вернулся к местному духовенству, задумавшись о ставленниках и служащих священниках, пытаясь разобраться: что есть явление и что причина. Прав, тысячу раз прав Иосиф Волоцкий! Дело все в послаблении от церковных властей к своим подопечным.

Но, что есть власть церковная? Это ж не государева власть, что по родству передается. Сами святители митрополита избирают на Соборе. Какая власть им люба – такую и избирают. А значит и он, Геннадий тоже виновен в том, что там, в Москве, на митрополичьем престоле угодников Божьих Петра и Алексия восседает еретик Зосима Брадатый. Хоть и не был Геннадий сам на том Соборе, но и его повольная грамота учтена была, как голос.

Да полно, так ли. Может ли такое быть, чтоб Зосима был еретик?! Геннадий хорошо помнил его по Москве, когда сам он еще был Чудовским архимандритом, а Зосима – Симоновским. Перед глазами встало благообразное Зосимино лицо, как казалось ему тогда, исполненное благодетели, но тут же, смывая этот образ поплыли иные картины: резное распятие Христово с отрезанными руками и ногами и кощунственной надписью «Обрезание Господне»; нательные кресты с распятием, у коих на совершенно обнаженном теле Христовом с изощренно искусным издевательством были вырезаны несоразмерно большие срамные места, расколотые иконы и извощенные книги Священного писания…

Геннадий плотно сомкнул глаза и затряс головой. Нет, не может того быть. Должно быть, ошибся Иосиф. Геннадий, хоть и успел уже почувствовать немилость к себе нового митрополита, но все еще возлагал на него надежды, помятуя обиды от предыдущего, уже почившего, Геронтия.

Однажды, еще будучи архимандритом Чудовского монастыря, в навечерие Крещения Господня, в день воскресный, Геннадий разрешил братии пить богоявленскую воду, поевши. Прознав по слухам об этом, митрополит решил его наказать и приказал схватить. Геннадий бежал к великому князю, но тому пришлось его выдать. Как неистовствовал тогда митрополит, потясал посохом, топал ногами, требуя жесточайшей кары земной Геннадию и предрекая муки посмертные. В конце концов, решив уморить его, Геронтий велел оковать Геннадия и бросить в ледник под палаты. И лишь ходатайством самого государя и многих бояр он был спасен тогда от мук, и возможно даже самой смерти.

И где ж был его праведный гнев и решительность, когда Геннадий столько раз отписывал ему о тех ужасах, что творят новгородские еретики. Сравнима ли его давнишняя вина, скажем, с виной Захара, игумена монастыря в Немчинове. Подумать только, его иноки прислали письмо, жалуясь, что настоятель уже три года не причащается и не позволяет причащаться братии, а когда Геннадий призвал его для ответа, заявил ему: «А у кого причащаться? Попы по мзде ставлены, митрополит же и владыки тоже по мзде ставлены».

Геннадий, пытаясь вразумить строптивца, сослал его в пустынь. Но получил от государя письмо с указанием освободить Захара и вернуть на игуменство, взяв лишь клятвенную подписку в том, что будет причащаться и не станет возбранять причастия братии. Да что тому Захару клятва. Так без причастия и жил весь монастырь, пока игумен не сбежал в Москву, под крылышко к Курицыну. И, уже оттуда, пригретый и обласканный своими жидовствующими собратиями, рассылал Захар по всем городам и весям России грамоты, называя еретиком самого Геннадия.

Или взять Алексия да Дионисия. Те, будучи попами в Новгороде, вовсе уже в жидовскую веру обрезаться хотели. А государь их обласкал, да и в Москву взял. Дионисия протоиреем Архангельского собора поставил, а Алексия – Успенского. Алексий, так тот вовсе в особой милости государевой, первый его советчик…

Да, вот так приглядишься, взвесишь все, и попробуй не поверь Волоцкому игумену. Прав Иосиф, тысячу раз прав. Нужен Собор на еретиков. Осуждение их духовенством и всем миром. И не такой Собор, как предыдущий.

Геннадий вспомнил, как возили по улицам Новгорода осужденных Собором жидовствующих, посаженых верхом задом наперед, лицом к хвосту лошади, вспомнил, как собственноручно зажигал на их головах берестяные, на манер шутовских, колпаки. Да, люди плевали в лица осужденных, кидали в них камнями… Но это было не совсем то, чего желал он видеть. Не было трепета, проснувшегося страха Господня в их глазах. Происходящее скорее напоминало некую забаву…

Нет, нужен другой Собор. И казни нужны. Не торговые, а смертные. Страшные казни. Чтобы пробудился страх Господень через страх человеческий. Жестоко? Да! Немилосердно? Не по-христиански?.. Нет, как раз по-христиански. По-христиански – простить оступившегося и раскаявшегося Петра, и не по-христиански прощать Иуду. Церковная служба – она и зовется «службой», а не каким-либо иным словом. И духовенство должно быть воинством Христовым. Служба церковная есть битва духовная. Можно быть милосердным к поверженному врагу, но нельзя быть милосердным к той части своего войска, которая в разгар битвы предала соратников, повернув оружие против их, тем самым став на сторону врага.

Разве глупы, разве неразумны жидовствующие? Нет, почитай, все грамоте научены. Одни – в вельможах знатных ходят, другие – в священниках, отнюдь не рядовых… Но как возможно служить в Православной Церкви, отвергая Божество Иисуса Христа, его Воплощение от Пресвятой Девы и Воскресение, ругаясь святым иконам, совершая литургии по приятии пищи и пития, считая Тело и Кровь Христовы в таинстве Евхаристии простым хлебом и вином…Как можно не верить в то, что проповедуешь?

В том все и дело, что службу они правят отменно, не придерешься. И на людях слова говорят правильные. А вот потом, собравшись где-нибудь в укромном месте и говорят, и творят совсем иное. И других за собой тянут… Надо вовсе выжить из ума, чтобы нанимать вора сторожем, а убийцу лекарем… Ужель вся Русь безумна?

Да-а… Плачемся, что грамотных людей у нас не хватает. Вот они, грамотеи-то все где! Эх, земля Русская, народ Православный; неведомо, от чего более страдаешь: от глупости и лени; или от чрезмерного мудрствования да жажды чужого знания. Нет! Сегодня же сяду писать государю об училищах! И чтоб учить в них с малолетства, и не только буквам да чтению. Вере Христовой учить надо! Жизни Православной! Тогда ни судилища, ни казни не нужны будут».

Глава 16

Шуя. Пашка Зуй.

Пашка Зуй проснулся. Открыл глаза и, поняв, что проснулся в своей избе, на своей постели, немного успокоившись, вновь закрыл их. Не открывая глаз, пошарил руками рядом с собой, но жены не обнаружил, и это его несколько огорчило. Он хотел было открыть глаза, но передумал и решил пока полежать так, чтобы не огорчиться чем-нибудь еще более. Кроме того, он хотел вспомнить, что было вчера, и ему казалось, что во тьме, пока ничего не отвлекает внимание, это будет сделать легче. Он старательно напрягал память, вглядываясь в эту тьму, но ничего не прояснялось, не являлось и не вспоминалось ему, кроме бобыля Касьяна и его медовухи. Сколько бы он ни делал попыток, из тьмы лишь на краткое мгновение являлся улыбающийся пьяный Касьян с наполненной ендовой, и вновь погружался во мрак.

Внезапно в животе у Пашки заурчало. Он подумал, что это, вероятно, оттого, что он хочет есть, но не был в этом уверен окончательно, поэтому, приоткрыв правый глаз, и скосив его, через щель в приоткрытой занавеси, отделяющей постель от горницы, попытался окинуть взглядом стол. Сделав несколько неудачных попыток он понял, что все бесполезно, поскольку ему мешает нос и сомкнул утомленный тщетными усилиями глаз. Вновь наступила темнота.

Пашка хотел вновь уснуть, потому как, по всей видимости, день, который ждал его, не сулил ничего хорошего, но у него ничего не получалось. Вдобавок ко всему, просыпающееся значительно быстрее мозгов тело, давало о себе знать нестерпимой сухостью в горле и столь же нестерпимым позывом прогуляться на двор, «до ветру».

Кряхтя и постанывая, он опустил ноги с постели и сел, блуждая по горнице взглядом. Наконец, собравшись с духом, рывком оторвал от своего лежбища длинное, плотное и тяжелое, как бревно-топляк тело, и замер, покачиваясь, опираясь икрами ног о кровать, не решаясь сделать первый шаг.

Глубоко вздохнув и резко выдохнув, словно собираясь опорожнить еще одну ендову браги, насколько смог твердо и решительно он все-таки шагнул, но изба закачалась, затряслась, словно карбас, попавший в дикий шторм, перевернулась вдруг, и рухнула на Пашку, больно ударив по лицу половицами. Это Пашку очень рассердило, поскольку он никогда не давал спуску обидчикам, и он в отместку вдарил несколько раз со всей силы избу по половице, причинившей ему боль. Кулак разбил до крови, но несколько успокоился и пополз на карачках к столу. Не меняя своего устойчивого положения, он внимательно оглядел стоящее на столе. Разглядывать особо было нечего: котелок, накрытый ширинкой да глиняный кувшин. Едва скользнув взглядом по котелку, Пашка всем своим жаждущим существом потянулся к вместилищу вожделенной влаги, один вид которого придал ему силы, приподнял с колен, смутно напоминая вчерашние радости, обратившиеся в нынешние мучения. Схватив кувшин, он припал к нему, жадно глотая спасительную кислоту клюквенного морса, давясь попадающимися ягодами, заливая подбородок и рубаху. Осушив кувшин, он заглянул в него, перевернув, потряс, и, с разочарованием убедившись в его абсолютной пустоте, вернул на стол.

Почесав в затылке, Пашка потянулся к котелку, откинул с него ширинку, но, одернув руку, опасливо оглянулся в красный угол, на иконы. Хотел было помолиться, но передумал, сотворил некий непонятный жест, то ли крестясь, то ли отмахиваясь от укоризненно глядящих на него святых ликов, и запустил пятерню в котелок. Вытащив оттуда небольшую, с кулак, пареную репку, он долго смотрел на нее, спрашивая у себя: хочет он ее или нет. Затем надкусил, и поняв, что не хочет, бросил обратно.

На окрепших, но еще негнущихся ногах, он проковылял до печки, погремел заслонкой и вытащил котелок с кашей. Поискав глазами ложку и не найдя ее, он обмакнул в котелок палец и облизал. Крякнул с удовлетворением и принялся поглощать кашу, подцепляя пригоршней и слизывая с ладони.

Насытившись, он почувствовал, что жизненные силы почти полностью вернулись в его тело. Поставил котелок, отер о подштанники руки и, взмахнув у двери рукой вновь, то ли крестясь, то ли прощально помахивая иконам, вышел в сени. Жажда, уже порядком смягченная, все ж не покинула его окончательно. Пашка заглянул в бадьи. Воды почти не было, и, опрокидывая их на себя, он выхлебал, последние остатки. «Надо бы сходить за водой, - отметил про себя, и мысленно укорил Варвару, жену, - опять все хозяйство запустила. Ну, вот я тебе ужо!..». Он потряс в воздухе кулаком и вышел на крытый двор, где стояла скотина, поскольку нужда, противоположная жажде, становилось уже нестерпима.

То, что он потрясал кулаком, грозя жене, это, конечно же, была ерунда. Любил Пашка свою Варвару, Варежку, как он ее ласково называл. И с тестем, с отцом ее, Еремеем, ему конечно же, повезло. Не всякий бы решился взять в зятья такого придурка беспутного, как он. Отродясь у Пашки не было ни кола ни двора. Отец погиб еще до его рождения. Был он, как сказывают люди, знаменщиком в войске служилого новгородского князя, Василия Шуйского-Гребенки, Рюриковича, двинского воеводы. Когда государь Иоанн III, Васильевич, смирял новгородскую вольность, бились двиняне с полками устюжского великокняжеского воеводы Образца. Целый день бились. А отец Пашкин, по всему видать, воин видный был. Плохому знамя не доверят. Трижды убивали в том бою двинских знаменщиков. Одним из убитых и был его отец. Неведомо только, которым, да какая теперь разница…Знамя в конце концов перешло к москвичам, и двиняне дрогнули. Раненый князь Шуйский спасся бегством.

Осталась Пашкина матушка одна одинешенька, с ним под сердцем. Где и как носила ее судьба по Северу России, то доподлинно и самому Пашке не известно, поскольку матери своей он не помнил. Стал он сиротой, едва появился на свет. Умерла матушка, когда ему еще и пяти лет от рождения не было. Досталось ему от родителей в наследство лишь отцовская крепость тела да бесстрашие духа, граничащее с безрассудством, да материнская терпеливость. Слава Богу, не дали ему в Шуе пропасть, вырастили всем селом. Да не нищим дурачком-подпаском, а полноценным работником. Сколько себя Пашка помнил – все при воде, при промысле. С ранних лет зуйковал у промысловиков, постарше стал – на весенний промысел, на морского зверя брать стали. И хоть не было у Пашки отродясь ни карбаса своего, ни снасти, но среди промышленников его уважали и на работу брали с охотой. И сколь ни старались, никто не смог его «покрутить», покрученником сделать, хотя, казалось бы, при Пашкином характере, он сам в покрут просился. Беспутный и ничуть не способный сберегать заработанные средства, бывало, прогуливал и проматывал он в неделю весь свой сезонный заработок, нисколько не заботясь о завтрашнем дне. Ходил по селу барином, угощал направо и налево, щедро одаривал сельских девок, многие из которых тайком вздыхали по нему. А сезонные заработки у Пашки нередко были таковы, что где-нибудь в средней России трудолюбивой крестьянской семье лет пять надо бы было работать не покладая рук, чтобы заработать столько.

Во дни его шумных загулов местные богатеи щедро давали ему взаймы, надеясь «покрутить», утопить Пашку в долгах, сделать своим постоянным работником, - покорным и бесправным. Но он неизменно возвращался в конце концов в трезвый рассудок, отлеживался где-нибудь в укромном углу. Шел в церковь, каялся, замаливал грехи и вновь нанимался на какую-нибудь работу. А ее в Шуе, слава Богу, хватало. Пашку охотно брали. Был он здоров, ловок, мастеровит и невероятно везуч, особенно на промысле. Даже если, к примеру, ставили две рыбацких дружины одинаковые гарвы в одной губе, то нередко бывало, что вся рыба набивалась в ту сеть, что ставила Пашкина дружина, а он, как правило, ходил за старшего.

Сколько бы Пашка не пропивал, не прогуливал и не проматывал, заработок ему неизменно выпадал такой, что он с лихвой рассчитывался с долгами, и еще оставалось, чтобы вновь разгуляться, а разгулявшись, вновь назанимать. И как бы много он ни зарабатывал, все эти заработки оказывались ему не впрок. Так бы и жил он, и бедовал бы без кола, без двора, если бы не Варвара. Варюшка. Варежка.

Варвара у старика Еремея была поздним ребенком. Единственным и любимым. Было бы по-иному – не видать бы Пашке Варвары, как своих ушей. Судьбу Еремея тоже ровной не назовешь. Долго был учеником первооснователя Соловецкого монастыря игумена Зосимы, да в монахи так и не постригся. После смерти учителя ушел в мир, поселился в Шуе. Стал служить монастырскому атаману, тоже Зосиме, с которым вместе подвизался на Соловках еще при жизни первооснователя Зосимы. Потом как-то вдруг, и сам не понял, а женился. Детей долго Бог не давал, а на старости лет прижили Варвару. Жена мечтала внуков поняньчить, да так и не дождалась. Преставилась, уж два года как будет.

А теперь, на исходе лет, вновь запросилась душа Еремея в монастырь. Вот только бы дочь пристроить, думал он, а там и грехи замаливать пора, да на вечный покой собираться. Хотелось бы и ему на внуков при жизни посмотреть, но уж это – как Бог даст.

А Варвара его в девках засиделась. Уж двадцать годов было, куда ж дале-то ждать? Сама-то Варвара из себя хоть и не красавица, но и уродиной не назовешь. Баба как баба. Другие, вон, и вовсе глянуть не на что, ее ровесницы-то, а уж смотришь, в воскресение или праздник какой в церковь идет с целым выводком, вся из себя такая важная, что и не подойди.

И не скажешь ведь, чтоб Шуя на женихов бедна была. Есть женихи и местные, и приезжих всяко-разных хоть отбавляй. Есть-то они есть, да видать не про Варварину все честь. И не строжил ее Еремей никогда, и на погулянки всякие сельские отпускал, и зимой на беседы-рукоделия. Все думал, может полюбится ей кто, или ее кто крепко полюбит. Нет. Не дал Бог. Может оттого, что воспитал дочь в большой скромности. Еремей уж иной раз и корил себя в том. Была б повольнее, глядишь, давно уж замуж вышла. Заговаривал Еремей с дочерью и о монастыре. Но та – в слезы, и он отступился.

Пару раз приходили к нему Варвару сватать. Да что то за женихи. Слезы одни. Один – вдовец с тремя детишками, нищета, голь перекатная. Другой, тоже вдовый, но у того хоть дети уже выросли, да и хозяйство крепкое. Еремей, тогда было даже подумал, что хоть и за него бы вышла Варвара. Все лучше, чем старой девой оставаться, да Варвара отговорила. Какое семя, тятя, говорит, такое и племя. Ты, говорит, на него посмотри, и представь, что точь такой же только малюсенький. И это внучок твой будет. И тебе его любить. Легко ли будет. А мне ведь и еще его самого любить надо. По честному. Пред Богом. Смогу ли? Посмотрел Еремей на жениха попристальнее, почесал в затылке, да и проводил с честью, обещая подумать, а для себя все решив. Более с Варварой разговоров о замужестве не заводил. Положился на Бога. Как даст, так и будет.

И вот, как то по осени, рыбаки как раз с промысла вернулись, завела она разговор сама. Я бы тятя, говорит с Пашкой с Зуем век бы жила, любила б его и детей бы ему рожала. И счастлива бы была. Еремея чуть кондрашка не хватила. «Да что ты, донюшка, - запричитал он, - в своем ли уме». А сам лоб ее трогает «Не горячка ли?». И мысли нехорошие в голове у Еремея зароились. И сомнения такие, что душу надвое разрывают, а и спросить у дочери стыдно. Все думал, что согрешила она с Пашкой. Хотел даже сам к нему идти, разобраться да к ответу призвать.

Но первая, сокрушительная волна, как это всегда бывает на море, прокатилась и далее все показалось не таким уж страшным и безнадежным. Пашку Еремей знал, как облупленного, и в дому его, еще по малолетству Пашка живал месяцами, и с Варварой знаком, конечно, был, и заступался, бывало, еще когда детьми были. Варвара рассказывала. Помучался, помолчал несколько дней Еремей, да напрямую и спросил у дочери: «Было промеж вами что или не было, отвечай». Варвара в слезы: «Как ты тятя про меня мог и подумать такое! Не любишь ты меня! Не веришь мне! Или я не твоя дочь? Или этому ты меня учил. Я ж для тебя стараюсь. Ты вижу внуков хочешь и меня замуж выдать хочешь. Я уж девка-переспелок, да и Пашка Зуй неприкаянный. Оттого и буйствует, что мучается своим одиночеством. Жену ему надо. Дом. Детишек. И исправится человек. Жалко мне его. И люб он мне. А больше мне никто не люб». Тут Еремей и вовсе успокоился и начал думать.

«А что, и правда, прибрать Пашку к рукам, направить, как следует, неплохой муж для дочери может получиться. Промысловик он знатный. А семья появится, глядишь – и о хозяйстве радеть начнет».

Но поговорить с Пашкой оказалось вовсе непросто. Три раза ходил к нему Еремей, но все три раза он был в таком непотребном виде, что не только о сватовстве с ним говорить, а даже и здороваться старику не хотелось. И он пошел со своей бедой к атаману Зосиме, своему начальнику, старому другу-товарищу и духовнику в одном лице. Зосима, к его удивлению, не только с пониманием выслушал его, но даже одобрил. Но посоветовал повременить до тех пор, пока Пашка не пропьется в пух и прах и не придет, по обыкновению, каяться.

После загулов покаянного Пашку отец Зосима первоначально дальше паперти не допускал, назначая ему помимо этого еще и бить земные поклоны. И, насколько развязен и нагл был Пашка во время своих пьянок, настолько смирен и послушен в периоды покаяния. По грехам Пашкиным, суровый и требовательный Зосима давно бы лишил его Причастия на год, а то и более, но Пашка, побив на паперти месяц-другой поклоны, нанимался куда-нибудь на промысел, или еще какое-нибудь мероприятие, обычно сопряженное с риском для жизни, и отправляющегося на такое дело человека оставить без Причастия отец Зосима просто не мог. А так как Пашка нанимался несколько раз в году, то и причащался он не многим реже добропорядочных богомольцев.

Вот в такой-то жизненный период и огорошили еще не до конца протрезвевшую Пашкину голову отец Зосима с Еремеем. Он, естественно, согласился хоть завтра жениться, умерить свое разгульное буйство и вовсе бросить пить, во что, естественно, никто, даже сам он, изначально нисколечко не верил. Но все, и в том числе он сам, все-таки надеялись на перемены к лучшему. Пашке поставили условие: к свадьбе выстроить дом, естественно, обещая помочь.

Поначалу его действительно словно подменили. Он переселился от бобыля Касьяна на подворье к Зосиме, и ведя образцовую жизнь постника и молитвенника работал за троих. За зиму он не только заготовил лесу на сруб но и скопил немного денег, за счет удачной охоты, подледного лова и заготовки дров, помимо работы на монастырском подворье. Весной же, стараниями Зосимы ему собрали небольшую дружину весновальников, снарядили всем необходимым для добычи морского зверя. Результат промысла, с учетом удачной продажи Зосимой кож и ворвани новгородским купцам, неоднократно покрыл все расходы. За лето Пашка с артелью плотников срубил ладную просторную избу, и по осени благополучно обвенчался с Варварой, став внешне похожим на многих добропорядочных и вполне благополучных жителей Шуи.

Целый год после женитьбы Пашка не пил, и вообще, бывая в Шуе, а не на промысле, вовсе почти не выходил из дому, разве что по хозяйственным делам. Он упивался семейной жизнью, в своем собственном доме, со своей женой. Этого у него никогда не было в жизни, и он не уставал благодарить Господа за такое счастье. И Варвару свою, Варежку, с каждым днем все более узнавая, любил он все более, и казалось, не будет конца приращению этой любви. Он удивлялся тому, как прежде он мог жить без нее. И не мог, и даже не хотел представлять, как бы он жил, ее потеряв.

Счастье – вещь нежная, тонкая, хрупкая. Его надо беречь. Беречь постоянно, иначе его можно потерять, разбить, расколоть, разрушить. Как драгоценность без ухода, при нерадивом хранении, оно может потемнеть и обесцениться. Нельзя привыкать к счастью, как к явлению обыденному. Но, по всей видимости, именно это и произошло с Пашкой Зуем. Он привык быть счастливым. А вдобавок еще и схлестнулся с Акинфом Раншиным, зажиточным шуйским промысловиком. Сообразительный Акинф, давно зная Пашку, и мечтая прежде «покрутить» его к себе в работники, видя изменения в Пашкиной жизни, сразу отметил для себя, во что это может вылиться и кем может Пашка стать, поработав таким образом лет пять подряд. Таких людей предпочтительнее иметь в друзьях, чем во врагах, а еще лучше в друзьях старинных. Поэтому надо начинать прямо сейчас, решил для себя Акинф. Он старательно, используя каждый удобный повод, начал зазывать Пашку в гости, предлагать ему помощь. Уклонясь поначалу, Пашка в конце концов смирился и наведывался к своему «другу закадычному» уже нередко сам, безо всякого приглашения.

Вот и вчера, зашел Пашка к нему. Посидели чин чином. Поговорили, закусили. Ну, и пива-меду, как водится выпили. А как же! На Руси еси веселие пити. Без этого мы не могем жити. А возвращаясь домой, встретил он бобыля Касьяна, у которого подолгу живал прежде, до женитьбы. Тот тоже был навеселе и, встретив давнишнего приятеля, начал скоморошествовать, упрекая Пашку в гордыне. Вот де, мы теперь какие гордые господа стали. Нам теперь бобыль Касьян не чета. Гусь свинье не товарищ. Неловко Пашке стало, ну и зашел он к Касьяну. Выпили браги… А боле он ничего не помнил…

Пашка давно справил нужду, но почему-то все топтался во дворе, не спеша возвращаться а избу. Он оглядел стойло коровы и овечий загон. Все в порядке. Молодец Варежка. Все успевает, все у нее спорится. Да. Повезло ему с женой. А ей с мужем? От стыда кровь прилила к голове, вновь в глазах помутилось, стало тошно. «Дрянь я, тварь я, - ругал он себя, - никакой веры мне быть не может, никакой надежды на меня. Обещал же не пить. Сколько раз обещал. И вот, опять…». Ему вдруг остро захотелось увидеть жену, покаяться, повиниться перед ней. «Да где же она? - вдруг задумался Пашка. - В церкви? С чего бы? День не воскресный. К отцу пошла? Тоже нет, Еремей в Вирму уехал, игумена встречать. Странно».

Чувствуя все-таки угрызения совести, Пашка еще раз окинул взглядом двор, раздумывая, чего бы полезного сделать. Взгляд его остановился на едва державшейся жердине коровьего стойла. Жена уже несколько раз просила закрепить, да руки все не доходят. Высоко на стене висела бухта веревки. Пашка потянулся было за ней, но не достал, покачнулся и чуть не свалился. Тогда он подвинул к стене колоду, вытащил из бревенчатой стены торчащий из нее нож, воткнутый между бревен сруба, и, встав на колоду, отрезал от бухты кусок веревки. Подвязывая жердину, он подумал, что делает это плохо, нерадиво и даже поморщился от неудовольствия собой. Но крепить ее, как следует, ни сил, ни желания у него не было. Привязав ее, он махнул рукой. «Ай, ладно и так сойдет, держаться будет. А красота тут ни к чему. Не царские хоромы». Сунув нож на место, он пошел в горницу одеваться.

«Схожу за водой. Надо ж хоть чего-нибудь по дому делать», - решил он. Но пока одевался, и мысли его, и само настроение претерпели некоторые изменения. «Что же все-таки вчера было у Касьяна? Ничего не помню. Хоть убей. Надо сходить, разузнать». Окончательно одевшись, он уже забыл, что собирался за водой и прямым ходом направился к бобылю Касьяну. Но уже на подходе к хибаре Касьяна, представлявшей собой нечто среднее между лопарской тупой и русской избой он увидел кол, подпирающий двери и означающий, что хозяина нет дома. Некоторое время поразмышляв, глядя на этот кол, Пашка пришел к выводу, что глупо возвращаться домой, раз уж он уже дошел досюда. И ноги сами понесли его к дому Акинфа Раншина

- Проходи, Павлуша, проходи, дорогому гостю завсегда рады, - приторно сладко улыбаясь, встретил его Акинф, проводя в горницу. Прикрикнул на жену, Акулину:

- Что уставилась, рыба хищная! Что есть в печи - все на стол мечи! Не видишь что ль, гость у меня.

Акулина прошаркала ногами к печке, ворча:

- У вас кажный день гости, на всех не наготовисси.

- А ну, нишкни! – повысил голос хозяин, - или забыла, как розга по спине гуляет? Я сейчас напомню. Разговорчивая какая!

- Строго ты жену держишь, - заметил Пашка.

- А с ними, с бабьей породой по другому нельзя. Если неделю-другую непоротая ходит, так начинает боярыней себя чувствовать. А ты-то свою, нечто не учишь?

- Нет, не учу. А зачем? Она у меня хорошая. Я ее люблю.

- Знаешь, как говорят? Кого люблю – того и бью. Жену и любя учить должен. А розга – она мать учения. Верно говорю, Акулька, - обратился Акинф к жене, которая в ответ лишь буркнула что-то невнятное под нос себе да громче застучала посудой, готовя закуску.

- Акулька моя розгу очень любит, уважает и понимает. И тебе я Паша тоже советую. Ты свою-то сразу к розге приучи. Муж ты ей теперь как-никак и потому учить должен. В человеке страх Божий должен быть. А у жены – страх пред мужем. А розга для нее – словно бич Божий. Средство болезненное, но весьма пользительное.

- Может быть, - уклончиво отвечал Пашка, почти не пытаясь спорить. Не хотелось ему спорить с Акинфом. Да и разговаривать не хотелось, да и сидеть за одним столом тоже. Пашке просто хотелось выпить. Пива, браги… Чего угодно, лишь бы поправить голову, получить желанное облегчение.

Возвращаясь домой, Варвара предчувствовала, что мужа вновь нет дома, но все равно, чем ближе подходила она к нему, тем быстрее становились шаги. Почти бегом добежала она до крыльца, тая тоненькую, неуловимую надежду на то, что вот сейчас встретит он ее трезвый, проспавшийся, виноватый и покаянный. Прижмет к себе, погладит по голове своей большой шершавой ладонью, шепча успокоительные ласковые слова. Скажет, что больше не будет пить. И не будет… И будет все по-старому, по-людски, по-Божьи.

Колышка у двери не было. «Дома, дома Павлуша! Усидел, милый, не пошел-таки никуда». Сердце ее забилось часто-часто, готовое выпрыгнуть из груди. Внял Господь ее молитвам. Помогла Матушка Богородица. С силой распахнула она дверь, пробежала по сеням, влетела в горницу… Пусто.

Еще не веря до конца глазам, надеясь на что-то, отдернула занавеску, глянула на пустую кровать. И – повалилась на нее, лицом в подушки гагачьего пуха, и – зарыдала горько и протяжно. «Господи, да за что же наказанье-то такое? Все же ведь нормально было. И с чего он вновь пить взялся». И винила себя Варвара в том, что нет у них дитя. Не дает Бог, прогневила видать чем-то. Или просит плохо. А как было бы дитя, так не уходил бы муж из дома, а все в дом бы спешил. И ей бы от мужа любовь и почет бы был. «Господи, Господи! Матушка Богородица! Дайте мне сына! Да хоть и дочь, хоть какое дитя дайте». И обида на мужа была. «Да что ж он потерпеть немного не может. Бывает ведь и так, что не сразу дети родятся. Второй год они всего и живут. Бог даст и пойдут, как грибы один за другим. Лавок не хватит». Она представила русые головки вокруг большого стола, представила так ясно, что даже улыбнулась сквозь слезы. И вновь надежда тоненькая затрепетала в сердце. А может не пить сегодня ушел, может по делу какому. Мало ли…

Вчера смог дойти лишь до дому. Упал – головой в крыльцо, захрапел, захрюкал, как та свинья в луже. А она услышала из горницы. Даже не услышала, почувствовала, что здесь он, рядом, что плохо ему. Выбежала, втащила в горницу здоровенного, тяжелющего… Откуда и силы взялись. Сапоги с ног стащила, раздела, на кровать уложила. И всю ночь на краешке кровати просидела, проглядела на любимое лицо, проплакала.

Время от времени вставала, шла к иконам, молилась и опять возвращалась к нему. Нет, не жалела она, что вышла за Павла замуж, не раскаивалась, что полюбила его, а лишь хотела, чтобы все наладилось. И согласна она была, встречая с промысла, усталого, снимать с него сапоги и омывать ноги любимого, и таскать его на себе больного и хворого, если случиться болезнь у него или увечье, лишь бы он любил ее, не оставлял одну ради браги этой проклятой, ради друзей-товарищей своих хмельных. Обидно.

«Нет, если сегодня пьяный придет, пожалуюсь тяте, как только вернется с Вирмы. Или, еще лучше – сразу отцу Зосиме. Он-то на него управу найдет, - подумала Варвара, да и осеклась тут же, - нехорошо на мужа жаловаться. Отец Зосима, поди, не похвалит. А что делать? Лучше самой с Павлушей поговорить. Человек же он, все-таки. Должен понять. Пусть сам к отцу Зосиме идет, кается, поддержки, молитв просит. Господь спасет, только верить надо и самому хотеть. Она вон Господа и Богоматерь умолила, - и дали Они ей Пашу, так неужто теперь беде не помогут? Все же у них уже есть: и дом, и хозяйство. Семья. И дети будут. Будут!».

Варвара встала с кровати, прошла к иконам. Долго молилась. Затем поднялась и взялась за уборку. Покончив с ней, сходила, загнала на двор скотину, подоила корову, сходила на реку за водой, поставила квашню на хлеба. Мужа все не было.

Усталая, она присела за стол, достала из котелка надкушенную им репку, горько улыбнулась и поцеловала в то место, где он откусил. Посидела немного, подпирая щеку ладонью и уснула медленно повалившись головой на стол…

Проснулась она от шума в сенях. Едва приподняла голову и раскрыла глаза, как дверь в горницу распахнулась и в ее проеме, вцепившись руками в косяки, закачался Павел. Растрепанный, краснолицый, таращился он на нее мутными, разбавленными брагой глазами, и не понятно видел ли, не видел ли…

- Ну что, жена, мужа не встречаешь законного, Богом данного? А?! Рыба хищная! Я вот тебе… Я … Розог я тебе! Вот чего! Розгой вас, баб надо! Вы это дело любите!

- Да ты что, Паша, вовсе допился, что ль? Давай помогу до кровати…, - она подошла, пытаясь помочь ему, но Пашка с силой оттолкнул жену, так что она чуть не упала.

- Где шлялась, рыба хищная? Отвечай мужу! Где весь день была?

- На могилке, у мамы.

- И чего это тебе понадобилось? Вроде не праздник никакой сегодня.

- А плакаться я, Паша, ходила. Ты не жалеешь меня. Тятеньку тоже, почитай, не вижу, да и как мне ему на тебя плакаться. Сама в мужья выпросила. Вот и хожу к маменьке. Плачу на могилке, а что мне делать прикажешь?

- А че тебе плакаться-то? Али я хуже других. Дом справил. Скотину завели, карбас купил, снасти. Еще пару раз на промысел по весне схожу – ладью построим. Торговать зачну, купечествовать. Будешь ты у меня купчиха. Но…, - Павел попытался погрозить ей пальцем, но, чуть не упав, вновь ухватился руками за косяки, - Но… не балуй. Умные люди говорят – пороть тебя надо. Розгой. Чтоб страх имела перед мужем. Это… В общем, как страх Господень. Чтоб мучительно и пользительно. Вот.

Варваре это показалось настолько глупо и неестественно, что она даже хохотнула непроизвольно. Тятенька ее никогда не бил, да и от мужа, не то что битья, а и слова грубого она не слыхивала прежде, ни от трезвого, ни от пьяного.

- Да ты что, Паша, я же люблю тебя. Для чего же меня бить? Господь за грехи наказывает, человек за непослушание. Разве я тебя в чем ослушалась? Или не угодила чем. Так ты скажи.

- Щас, скажу. В общем, все жен своих порют, и я теперь тебя тоже буду. Чтоб, значит, все, как у людей. Вот так, рыба ты хищная!

- А почему ты меня «рыбой хищной» называешь?

- А потому, что Акинф свою Акулину так зовет. Во!

- Ну, ладно, Паша, поздно уже, давай спать ложиться, - Варвара потянулась к мужу, намереваясь все-таки помочь ему дойти до постели, раздеть, уложить, но он вдруг грубо ухватил ее за одежду, притянул к себе, сорвал платок с головы, и, ухватив за косы поволок в сени и дальше, на двор.

Варваре было так больно и страшно, что она даже не кричала и не сопротивлялась, покорно шла за мужем, низко опустив голову, лишь мычала, как скотина, ведомая на убой, испуганно и удивленно. Во дворе корова, увидев это необычное шествие, заметалась в стойле, тревожно заблеяли овцы. У колоды Павел отпустил жену. Снял со стены веревку и зачем-то связал по рукам и ногам, усадив на колоду.

- Сиди здесь. Я сейчас. Розгу только выломаю подлиннее, - Павел глупо хохотнул, - готовься, в общем, - и вышел.

Огородами он спустился к реке, присматривая подходящую лозу. От реки тянуло прохладным ветром, выдувая из него хмельные пары, и, выламывая розгу, он вдруг, почти протрезвев, увидел себя как бы со стороны, осознал для чего и для кого ему эта розга. И осознав, брезгливо, с омерзением отбросил ее прочь. Обхватил голову руками, сел, тут же, в кустах и горько заплакал. Заплакал, понимая, что не уберег своего тонкого хрустального счастья, разбил его и теперь уже ни за что не склеить ему эти осколки. Понял, что как бы ни сложилась теперь вся его последующая жизнь с Варварой, но то, что произошло сегодня, навсегда останется гадким вонючим пятном в их жизни, болячкой, которая никогда, ни на минуту не даст о себе забыть. И никакими бочками меда вовек не разбавить ему будет ту здоровенную ложку обиды, которой он незаслуженно напоил только что жену.

Варвара, оставшись одна, поначалу даже и не пыталась освободиться. А зачем? Бежать? Куда? Да и зачем бежать? Нет, ни побоев, ни боли она не боялась. Больней чем ей уже было, просто быть не могло. Внутри ее все рухнуло, разбилось, перемешалось. Она силилась понять: зачем она здесь и зачем она есть на свете – и не могла. Жизнь ее представлявшая собой мечту, вращающуюся вокруг Павла, вдруг потеряла центр своего притяжения и сейчас, разрушаясь, попросту переставала существовать. Она умирала. Не от боли, не от болезни и даже не от обиды. Это было чем-то более. Она с этим не могла жить, как не могла жить и без того, что только что навек потеряла.

Обрывки картин ее счастья бешенно проносились перед глазами: смеющийся Павел, венчание, тятя с отцом Зосимой… Просторная светлая горница, большой стол и русые, как у Павла детские головки вокруг него… Она вдруг поняла, что этого не будет. Не будет никогда. Не будет, потому что она сама не хочет этого, не может хотеть этого. Она больше не хотела детей от Павла. И Павла не хотела и не любила. И нечем ей стало жить. Слишком много пустоты образовалось в ней, в ее мире. И все потеряло значение. Даже Бог, которого она так просила, и который не помог ей. Она вновь вспомнила детские головки вокруг стола, своих нерожденных, но всем сердцем любимых детей, и поняла, что без этого ее земного рая для нее не имеют значения ни рай небесный, ни вечные адские мучения. Она уже даже не хотела чуда от Господа, и если бы ей сейчас даже дали бы все, о чем она так долго и страстно просила, - любимого и любящего трезвого Павла и даже тех, желанных детей от него, она бы уже не приняла. Не смогла бы принять. А другой муж и другие дети для нее не были бы счастьем. Она потеряла все.

Поняв это, Варвара пронзительно, в голос, не по-человечьи закричала, рванулась. Небрежно завязанные путы ослабли, освобождая ее. Сорвав с себя их остатки, она заметалась по двору, не желая ни бежать отсюда, ни оставаться здесь. Взгляд ее случайно скользнул по рукоятке ножа, воткнутого между бревен стены, и она, с каким-то радостным облегчением, схватив его начала наносить себе удары в грудь, лицо, шею, хрипя, задыхаясь, захлебываясь собственной кровью и дико смеясь…

Услышав страшный крик, доносящийся со стороны своего дома, Павел поднял голову, прислушался. Крик более не повторялся, но слышался какой-то странный то ли смех, то ли горловой клекот. Поднявшись, он пошел в сторону дома, ускоряя шаги, почувствовав неладное, побежал…

Он застал Варвару еще живой. Вся израненная, в луже крови, она лежала посреди двора. Он склонился над женой, вслушиваясь в ее слабое хриплое дыхание. Внезапно она раскрыла глаза и тихо, но отчетливо прошептала: «Что же ты, Павлуша, наделал со мной? С нами… Как же ты жить будешь без меня со всем этим?» Агония сотрясла, выкручивая ее тело. В последний раз она глубоко и хрипло вздохнула, и вытянулась, успокоившись, уже не дыша.

Павел прильнул ухом к ее груди, касаясь щекой липкой и еще теплой окровавленной рубахи. Долго вслушивался. Сердце не билось. Он начал бешенно соображать: «Что же делать? Бежать к соседям, к Зосиме? Но что он скажет им. Что жена зарезала себя? Он глянул на исколотую ножом Варвару и понял, что ему никто не поверит, как не поверил бы и он сам.

Может, скрыть? Закопать прямо здесь, во дворе. Людям сказать, что ушла в лес или еще куда и не вернулась. Мало ли что… Разбойники, звери дикие…». Павел взял лопату и принялся за дело. Земля, утоптанная с сеном и навозом, упиралась и никак не хотела поддаваться, а углубившись всего лишь на ладонь, он уперся в камень. Начал копать левее – тоже камень, и правее – камень… Место для дома Павел выбирал сам. Твердое, надежное, каменистое. Чтобы простоял дом всю их долгую жизнь, и детям чтоб остался. Он бросил взгляд на Варвару. Видимо, какие-то мышцы ее тела еще оставались напряженными и лишь в этот момент ослабли. Она повернула к нему голову, и, как ему показалось, сморгнула глазами. Павел отбросил лопату и вновь склонился над ней, прислушиваясь к дыханию, прижимаясь ухом к груди. Но никаких признаков жизни не было.

Тогда он решительно бросился в горницу, сорвал с постели одеяло и вернувшись назад, завернул в него жену. Взвалил на плечо, такую легкую при жизни, а теперь так странно отяжелевшую, и, таясь и оглядываясь, направился к реке. У воды положил ее на берегу. Открыл лицо. Еще раз прислушался к дыханию, приник к груди ухом. Хотел поцеловать, но почему-то не смог. Не из-за брезгливости, что-то другое не давало. Прошептал лишь: «Прости меня, Варвара. Варя-Варежка. Прости за все», - завернул в покрывало, вынес на глубину, и некоторое время проплыв с нею рядом, вернулся, оставив тело реке, бегущей в море.

Вернувшись домой, Павел начал было наводить порядок во дворе, убирая следы крови, но вдруг понял, что это все ни к чему, что жить ему здесь, в этом доме больше нельзя, невозможно ему здесь жить. И не потому только, что в конце концов дознаются и обвинят в убийстве. Со смертью Варвары умер и сам этот дом. Он был мертв, как часть ее. Это был ее дом, несмотря на то, что построен был им, Павлом. Но без нее не было бы ни этого дома, ни почти двухлетнего счастья, пережитого ими в нем. Надо было собираться и уходить. Павел понял, что напрасно бросил Варвару в реку. Надо было оставить, как была, во дворе. Пусть бы Еремей похоронил дочь по-христиански. Хотя ей как самоубийце нет места на общем кладбище. Но, кто знает. Для всех она – невинно убиенная. А для Бога? Его-то не обманешь. А кто я для Бога? – задумался Павел.

Мучительно отыскивая, но не находя ответа на свой вопрос, он вышел со двора и побрел прочь, не понимая, куда и зачем идет, и что с ним будет дальше, добрел до реки, и не думая ни о чем, вошел прямо в нее все глубже и глубже погружаясь в темную воду. Вскоре она покрыла его с головой.

Но утопиться он не смог. Не человечье желание – жить, а животное, дышать, вытолкнуло его из воды, понесло к противоположному берегу. Вскоре он, тяжелый но пустой, выбрел на песчаную отмель, не останавливаясь, прошагал по ней, увязая по щиколотки в жидком песке, и скрылся в лесу, почти вплотную подступавшему к реке.

Глава 17

Шуя. Встреча игумена. Воскрешение Варвары.

- Ну что, Михрютка, Авдотьин сын, хочешь на конике покататься? – дьякон Онисим потрепал соседского мальчишку по русым вихрам.

- Хочу, еще как хочу.

- Ну, тогда пойдем со мною в церковь, на подворье. Заседлаем на конюшне нашего Бурка и пошлем тебя игумена нашего cоловецкого Исайю встречать. Справишься, не подведешь?

- Справлюсь, еще как справлюсь-то! Лучше всех справлюсь, дядя Онисим!

Мальчишка, припрыгивая, побежал рядом с дьяконом.

По подворью шуйской Климентьевской церкви сновал народ. Что-то переносили с места на место, мели, чистили, мыли… Готовились к встрече архимандрита.

Посреди подворья стоял Зосима, отрешенно глядя на всю эту суету. Он никого не погонял, не делал никаких замечаний. Просто стоял и смотрел.

«И чего разбегались? Я же никаких распоряжений не давал. Онисим тоже все время при делах, до того ль ему. Еремей – в отъезде, в Вирме… Сами, сами все затеяли. Вот ведь порода людская! Ради показухи все дела бросят, лишь бы в грязь лицом не ударить».

Не любил Зосима разного рода суеты и показухи. Уж как оно есть, так и есть. Ведь все, что делается поспешно, к какому-то дню или событию, так оно на один день и делается. Пройдет день и ничего от тех трудов не останется. Жаль сил потраченных.

Просто жить надо так, чтоб каждый день как праздник. Чтоб любого гостя внезапного встретить не стыдно было. Чтоб всегда готово было, где встретить и чем.

А если гостю -– яства сладкие, а хозяевам – черствую корку, гостю – перину пуховую, а хозяев – на пол… Не дело это. «Этак зачастят гости, понравится им. Кому ж такое не понравится. Что ж это получится?..».

Зосима хмурился, но приготовлениям к встрече игумена не мешал. Даже где-то глубоко, в душе, гордился работниками и прихожанами. «Не свой, поди, дом украшают да прихорашивают, не свое хозяйство. Господне. Значит, как за свое почитают… Ан, может и на пользу это…».

- Благослови, отче, - подошли к Зосиме дьякон Онисим с Михрюткой.

- А ты кто таков, чьих будешь?

- Ничьих. Государевы мы. Михайла я, Авдотьин… вдовий сын.

- Я его, отче, хочу верхом на Бурке навстреч игумену послать. Встретит, да вернется, скажет, где едут, скоро ль ждать.

- Вот ведь забота какая! – Зосима, усмехаясь, закачал головой, - А надо ли? Еремей там, с ними. Доедут. Раньше ли, позже… Все едино будут здесь. Дел вон полно, а у тебя все подворье с этим приездом с утра мечется.

- Так не каждый день игумен в Шую наезжает, отче. Не грех и встретить по-человечески. Народ старается…

Онисим обиженно отвел глаза. Зосима поглядел на него, обвел взглядом суетящееся подворье и, отмякнув сердцем, похлопал дьякона по плечу.

- Ну, ладно, ладно. Делай, как знаешь. Да отроку накажи, пусть верст пять проскачет, да и назад, коль не встретит никого, а то ведь на радостях, что коня доверили и до самой Вирмы пропылит. С него станется, - Зосима скосил смеющиеся глаза на Михрютку и озорно, совсем по-мальчишески подмигнул, - А, Михаил, вдовий сын, государев крестьянин?

Мальчишка покраснел, запереминался с ноги на ногу, но глаз не отвел.

- Ни, честный отче, я справный, послушный. Я, как накажете, так и сполню, спросите, вон у дьякона своего, у дядь Онисима, он меня знает.

- Знаю, знаю, - Онисим потрепал его по вихрастой голове, - беги-ка на конюшню, скажи, чтоб Бурка седлали, там уже ждут, я вчера наказывал.

Довольный Михрютка бросился на конюшню.

Зосима поглядел ему вслед, покачал головой, улыбка скользнула по его лицу, но лишь на мгновение. Вновь помрачнев, он медленно зашагал по подворью. Онисим пристроился за ним, сопровождая старца. Оба молчали. Онисим догадывался, в чем причина угрюмости Зосимы. «Спрошу напрямик, может, выговорится, так полегчает», - решил он.

- Отец, с чем обоз торговый из Новограда вернулся.

- А то не знаешь? У меня-то чего спрашивать, поди, вон, у Луки спроси, он за старшого торговать ездил. Он тебе лучше расскажет.

- Да спрашивал я уже. Молчит, черный весь, как туча грозовая. Ограбили что ли? Так не похоже. Возы вроде полнехоньки привезли…

- В том и беда, что полнехоньки. Продали – чуть. Почитай, весь товар назад привезли. Зря ездили. Нет боле торговли в Новгороде.

- Да что случилось-то?

- Прогневался наш великий князь Иоанн III Васильевич на купцов ганзейских.

- За что это на купцов-то?

- Долгая история. Лето ли, два ли тому в Ревеле всенародно сожгли одного россиянина. По всему видать, за дело казнили, потому как даже и свои, русские, что торговали там, говорят, злодей вполне достоин был такой участи. Оно и ничего, и обошлось бы, пожалуй. Хотя, должны были они у государя нашего спросить разрешения, прежде чем казнить, или хоть в известность поставить. Да может, и не узнал бы он об этом, а, узнав, и внимания не обратил. Но донесли злые языки великому князю, мол, возмутились русские купцы, что казнят в Ревеле россиян без государева ведома. А, якобы кто-то из ганзейских сказал, что сожгли бы они и нашего государя, если бы он сделал в их земле то же. Говорят, Иоанн Васильевич, услышав это, так разгневался, что изломал трость свою, бросил на землю, и, взглянув на небо, грозно произнес: «Бог суди мое дело и казни дерзость».

Но я так думаю, что вовсе тут не в казни этой дело. Кому-то не выгодна торговля Новгорода и Ганзеи. Новгородский торг обеим сторонам нужен был. И государь разумел это. И терпел. Многое терпел. Ревельцы частенько обижали купцов русских, новгородских в основном. Грабили их на море, варили живьем в котлах, послов государевых оскорбляли… Но этот случай, видно был последней каплей в море.

А может, ревельские купцы сами все и подстроили. В Новгороде торга не будет, куда товар повезут? К ним, в Ревель… Могли, могли… выгода прямая…

Так вот, разгневался государь-то наш, Иоанн Васильевич и потребовал, чтобы выдали ему весь магистрат ревельский на расправу. Они, конечно, отказали. Тогда великий князь приказал схватить всех купцов ганзейских в Новгороде, а их, почитай, человек полста там было ото всюду, из многих городов стороны ганзейской. И началось: запечатали немецкие гостиные дворы, лавки, божницу ихнюю. Товары все отняли да отправили в Москву. Купцов же тех заключили в тяжкие оковы да в душные темницы.

Приезжало к государю посольство от великого магистра да семидесяти городов немецких. Просили освободить купцов. Наконец великий князь умилостивился. Отпустил пленников. Да не многие из них домой попали. Кто в темницах да оковах век скончал, другие в пути загибли. Товаров и кораблей торговых им не вернули…

Все. Нет больше торга в Новгороде. Лука сказывал, один всего торговый двор ганзейский на весь новгородский торг. Три купца. Да и торгуют не в пример тому, как прежде было. Осторожно торгуют. Больших партий товара не берут.

- Что ж теперь будет, отче? Как жить? Чем монастырь кормить-поднимать будем? – Онисим вдруг понял всю серьезность случившегося. Рыбы, зверя морского, дичи, оленины, рухляди мягкой они добудут, скупят здесь. А дальше? Где поменять все это на муку, крупу, сукно, железо, воск, мед… Не будет в Новгороде купцов ганзейских с их товарами – не повезут туда товар и свои, русские. Беда.

- На Север пробиваться надо. В Мурманскую землю. С тамошними немцами торг вести. Слышал я, есть там торг. Кегор называется. Помытчики государевы мне сказывали. Они каждый год на Мурман за соколами ходят. Народ, говаривали, там живет, языком и обычаем с нашими лопарями схожий. Вот они там, на Кегоре этом с немцем и торгуют. И застава русская есть – Валитово городище. Валит, посадник из Корелы, ходил туда с дружиной. Я тогда еще в таких годах был, как тот Михрютка, Авдотьин сын… Здесь, через Шую они на Север проходили. Здесь и обратно шли. Заложили они там заставу, как раз напротив варяжской крепости Варгав. На самом краю земли. Там до немцев – рукой подать. Там бы и торг вести. Лодей понастроить – и морем. Не дольше, чем до Новгорода получится.

- Боязно морем-то. Утопнуть можно. Да и немец на море разбойничает. Они, вон и сюда грабить наши селения заплывают, а там, у себя-то… Не только товар отнимут, а и жизни лишат…

- Ниче. Лиха беда – начало. А двигаться на Север все едино – придется. Иного выхода у нас нет.

- Убили, убили! Насмерть убили! – на подворье вбежал, простирая руки, перепуганный, растрепанный бобыль Касьян, бросился в ноги к Зосиме, - Ой, беда-то какая, отче Зосима, беда. Варвару, Еремея дочку, в реке выловили. Еремей-то еще не вернулся ли с Вирмы? А мужа ее, Пашку Зуя, дома не нашли. По селу ищут, может, загулял да заночевал где… А может и того… Сам ее и порешил, да в бега подался…

- Да что ты такое говоришь! В уме ли? Может, браги опять перепил, так и несешь, не зная что? – зашептал каменеющими губами Зосима, всем существом не желая принимать страшную действительность.

- Да точно, точно, правду всю говорю. На берегу, сам видал неживую, да еще и тело все ножом ли, косой располосано… Видать, зарезали прежде, а уж потом, того, в реку-то…

Зосима еще какое-то время постоял столбом, глядя на дорогу, но, думая уже не о приезде игумена, а о том, как сообщит эту страшную весть Еремею, махнул рукой, - Эх, все у нас не слава Богу! Что стоим-то? Пошли, давай. Где утопленница? Веди, Касьян.

Вслед за ними потянулся, тревожно гудя, народ с подворья…

Широко шагал по сельской улице Зосима, и словно не видел ни домов, ни людей, попадавшихся навстречу, с поклоном уступавших ему дорогу. «Варя, Варвара… да как же так. Да что же это». Хоть и должен монах относится ко всем ровно, но слаб человек. Не было у Зосимы друга-товарища ближе Еремея, а дочь его – словно его, Зосимы, дочерью была. Все в пути вспомнил Зосима. И как крестил ее – крохотный неразумный еще комочек жизни. И как не спал ночами, когда болела она в детстве, молясь о здравии… И как читать учил. И свадьбу недавнюю вспомнил. «Эх, Еремей, Еремей. Не нянчить, видать, тебе внуков… А где же муж-то, Пашка-то Зуй где?». Не оборачиваясь, не сомневаясь, что услышит, негромко окликнул Онисима.

- Тут я, отче…

- За Пашкой Зуем пошли кого-нето… Или нет. Поди, поищи сам. Пусть ко мне бежит…

«Эх, так ведь и не поговорил с ним. Сколько Еремей просил… Все недосуг. Вот и получай теперь», - корил себя Зосима.

Утопленница лежала на берегу, широко разметав руки, запрокинув голову. Рассыпались по траве русые волосы, разлетелись, словно плясать под водой с русалками пошла Варвара, да так и замерла в танце, едва выйдя на круг.

Поодаль, сбившись в стайку, шушукались бабы. Комкая шапки в заскорузлых ладонях, потупив глаза, переминались несколько мужиков. Зосима ускорил шаг, затем еще и еще… Побежал на слабеющих, подгибающихся ногах, путаясь в длинных полах рясы, упал на колени. Потянул, было руку, потрогать – не бьется ли жилка на шее… Но взгляд его скользнул по синим, неживым губам, по запавшим вглубь, обведенным мертвенной синевой глазам, по волосам, зеленоватым от водорослей и тины, и он, отдернув руку, перекрестился, зашептал молитву… Внезапно защипало в носу, подкатился к горлу соленый ком и чуть было не вырвался рыданием. Но Зосима, опомнившись, шумно вдохнул, и, подавшись всем телом вперед, словно кланяясь, проглотил уже почти народившийся крик. «Будет, не плакальщица я. Без меня обвоют». А вот слезы сдержать не смог. Набежали они на сухие, отвыкшие от влаги глаза. И затуманился весь мир и потек куда-то.

Быстрым движением, словно крестясь, чтобы не заметили, смахнул он слезы, встал, повернулся к народу.

- Ну, что глазеете, хоть прикрыли бы, что ли…

- Послали уже за дерюгой да телегу заложить. Прокопий пошел…

- А кто утопленницу выловил?

- Он и выловил. Сетку проверять поехал, а она…

- Отче Зосима, так что, честь по чести отпевать будем да на погост, или… Утопленница все ж.

- Утопленница утопленнице рознь. По всему же видать – не самоубийца. Ну, допустим, в реку еще могла бы и сама броситься. А резала себя тоже сама, что ли? Глупые вы, бабы…

Угрюмый, обычно без умолку балагурящий, но сейчас, словно утопший сам, Прокопий подогнал телегу. Молча погрузили тело, накрыли дерюгой. Медленно, зловеще скрипя колесами, покатилась она по селу, увлекая за собой мрачное шествие…

Счастливый Михрютка во весь опор скакал обратно, в Шую. Обоз с игуменом он встретил совсем неподалеку, за балкой. Подъехал, благословясь у игумена, поздоровался со всеми, спросил, все ли в порядке – и назад. Обрадовать, сказать что едут, что вот уж скоро будут…

Лихо влетел он на подворье. У самой конюшни, рванув уздечку, поставил Бурка на дыбы и удержал, до судороги сжимая раздувающиеся конские бока острыми худыми коленками, остановил как вкопанного. Соскочил, подвел коня к коновязи, и только тогда огляделся. Подворье, еще недавно бурлившее суетящимся народом, опустело. Привязав коня, Михрютка побежал искать Зосиму. Из трапезной вышла тетка Дарья.

- Теть Дарья, где отец Зосима? Едут, близко уж игуменский поезд. Можно и навстречу выходить с хлебом-солью, как собирались.

- Не ищи. Нет никого, - угрюмо буркнула Дарья, - утопленницу смотреть пошли.

- Какую утопленницу?

- Варвара, дочка Еремеева, Пашки Зуя жена утопла… Скачи-ка лучше, скажи ему заране… Может, пока доедет – проплачется… Глядишь – и полегчает. А то – внезапу увидит, так и кондрашка тяпнет…

- Ага… Щас я, щас, - отступая назад, мальчик попятился в сторону конюшни, споткнулся, но тут же вскочив, опрометью бросился назад…

Скорбный ход уже почти достиг Пашкиного дома. Зосима брел, придерживаясь рукой за телегу. Не потому, что устал. Ни усталости, ни привычной боли и ломоты в теле он почему-то не чувствовал. И даже горя в полной мере не ощущал. Была какая-то растерянность. И вина. Вина перед Еремеем. Словно он, Зосима, не уследил, не уберег… Умом понимая, что все вовсе не так, он гнал от себя это наваждение, но вина все не уходила, а напротив – росла, ширилась, вгрызалась в душу…

У самого дома его нагнал запыхавшийся Онисим.

- Все. Нет Пашки нигде. Как в воду канул…

«Может, тоже утоп? – мелькнула мысль у Зосимы, - надо будет послать, реку протралить».

Едва въехали на двор, сзади раздался топот копыт и в тот же миг, чуть не помяв людей, подлетел на хрипящем Бурке Еремей, прянул коршуном из седла, кинув поводья кому-то. Метнулся к телеге, откинул дерюгу…

Мгновенье глядел на дочь оторопело, не веря глазам своим, потом зашарил руками по лицу ее, по шее, по рукам. Упал головой на грудь, прислушиваясь… Долго лежал так, молча. Потом поднял голову, окинул стоящих вокруг страшным, безумным взглядом. И завыл. Сначала – тоненько, жалостливо, как побитая собака, но затем все громче, громче… Вой перешел в рычание. Еремей уже ревел нечеловечьим голосом, бил себя кулаками в грудь, царапал лицо, рвал волосы из бороды, выдирал клочья из головы, кусал свои руки…

Молча стояли вокруг сельчане. И жалко было Еремея. И надо было что-то делать, как-то смирять его… И не решался никто подойти. А как подойдешь? Что скажешь?

- Ну, полно, полно… - Зосима положил руку на плечо Еремея, сжал сухими цепкими пальцами, зажевал губами, то ли сдерживая слезы, то ли подбирая успокоительные слова. И, хоть и не сказал ничего более, но Еремей от этого прикосновения сразу как-то успокоился, поник, обмяк, сполз с телеги коленями на землю, уткнулся лбом в ее край …

Скрипя колесами, подъехал крытый возок игумена Исайи. Несколько баб несмело подошли за благословением, но игумен, словно не видя их, широко разметая полы подрясника устремился к телеге. Авва Досифей с Феодоритом несмело, на почтительном расстоянии последовали за ним.

- Вот… - развел руками Зосима, отвечая на немой вопрос игумена.

- Как же это?.. – отец Исайя вплотную подошел к телеге, разглядывая утопленницу.

Еремей вдруг вздрогнул, как ужаленный, стряхнул с себя оторопь, рванулся, пал в ноги игумену:

- Отец игумен! Батюшка! Сделай же что-нибудь! Помоги Бога ради! Нет мне жизни земной без дочери! Никого, ничего у меня дороже ее не было, нет и не будет. Помолись Господу, знаю, на тебе грехов менее моих, тебя Господь услышит. Помолись, попроси у Зосимы и Савватия помощи. Пусть Господь и меня приберет, нет сил никаких жить! Пусть приберет меня или вернет дочку, вернет мне мою Вареньку… - Еремей катался в ногах, казалось окаменевшего, игумена, обхватывал его колени, тыкался лицом в землю, купая бороду и волосы в пыли.

- Восстань, Еремей, успокойся, - Исайя нагнулся, подхватил несчастного под локоть, потянул, пытаясь поднять, - Вставай, не гоже так. Вон, народ на тебя смотрит, а ты… Вовсе что ль обезумел? Окстись. На все Божья воля. Бог дал, Бог и взял. А я – такой же человек, как и ты, как и все человеки, хоть и игумен… Не во власти человеков покойников воскрешать. Помолимся лучше о душе усопшей да отпоем, да погребем по-христиански. Пусть почиет с миром…

- Но бывали же чудеса, бывали же, сам ведь и читал, и сказывал, - Еремей снизу вверх с безумной надеждой смотрел в глаза Исайи,- Давай, помолимся. Соборно, всем миром… А?

- Да что ты, ей-Богу! Как так, о воскрешении молиться? Нет молитв таких, чтоб о воскрешении, сам знаешь. О здравии есть, о упокоении… На всякие житейские случаи… А о воскрешении нет.

- Ну и пусть нет! А я верую, Господь милосерд… и всемогущ! - Еремей высвободил руку из кисти Исайи, и, не вставая с колен обратился к сельчанам: - Люди добрые, Христом Богом молю, помогите мне, помолитесь вместе со мной, попросите Господа о воскрешении рабы Божией Варвары…

Несколько баб, торопливо крестясь и что-то бормоча под нос развернувшись, направились прочь со двора, от греха подальше. Прокопий покашлял, тиская шапку в заскорузлых ладонях, и махнув рукой бочком-бочком начал выбираться из толпы. Вслед за ним потянулись и другие мужики. Скоро осталось совсем немного народу.

- Люди добрые! Отец игумен! Господи Иисусе Христе! Помогите же, кто-нибудь! – Еремей пойманной рыбой бился на земле.

Оставшиеся сельчане с сожалением и растерянностью глядели то на него, то на игумена, не решаясь ни уйти, ни предпринять чего-либо.

Исайя, более не пытаясь поднимать, скорбно смотрел на Еремея, но по лицу его можно было легко угадать внутренние борения, терзавшие игумена. Брови его то хмурились, сурово сдвигаясь к переносице, то разбегались, обнажая боль и сочувствие… В конце концов он зажмурился и некоторое время стоял, тяжело опираясь обоими руками на посох, беззвучно шевеля губами Иисусову молитву: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго». Затем вдруг резко открыл глаза, весь напрягся, вытянулся, негромко дал возглас, сотворил предначинательные молитвы и звучно, басовито, как в храме на службе, выдохнул:

- О воскрешении рабы Божией Варвары миром Господу помолимся!

- Господи, помилуй! – подхватили отец Зосима, Онисим и авва Досифей с Феодоритом, а вдогонку им и все стоящие вокруг…

- Господи, помилуй! Господи помилуй! Слава тебе, Господи! – шептал Еремей, осеняя себя крестным знамением и отбивая земные поклоны…

…-…….. - Господу помолимся!

- Господи, помилуй!..

…Время шло. Все слабее становился отклик. Красное усталое солнце скатывалось за горизонт. Разуверившиеся в возможности чуда, потускневшие взорами люди незаметно истекали со двора. У всех дела неотложные – скотина, сети, дети малые… Задул шелоник, накатывая темную тучу на дотлевающее зарево.

Еремей поднялся с колен, шагнул к телеге, склонился над дочерью, поправляя дерюгу, укрывая от холода, словно живую. И вдруг… Ему показалось, что дрогнуло веко. Не веря своим глазам он обернулся, глядя на Исайю, замычал что-то невразумительное, не находя слов, пальцем указывая на утопленницу, и увидел, как повалился Исайя ниц, а вслед за ним и все молящиеся, и лишь затем, словно откуда-то издалека услышал долгий мучительный стон, переходящий в кашель. Он вновь повернулся к телеге. Варвара судорожно корчилась, сбрасывая с себя дерюгу, кашляла, захлебываясь, срыгивала водой…

- Господи! Доченька! Варенька! – Еремей рванулся к телеге: скорей обнять, прижать к себе, согреть, унести в дом. Но ноги подкосились, непослушные руки повисли безвольными плетьми и он повалился в глухую беззвучную темноту.

…Варвара открыла глаза. «Неужели жива?» В вопросе этом не было ни удивления, ни даже интереса какого-либо.

«Жива…», - ответила сама себе безо всякой радости, но и без сожаления.

Отсутствующий, нездешний взгляд ее безучастно проплыл по кругу, насколько возможно было это сделать не шевелясь, не поворачивая голову.

«Дома…», - поняла она, вновь не ощутив при этом ничего, и отрешенно уставилась в бурый тес потолка, растекаясь по нему взором, словно хотела проглядеться до неба.

Душа, так быстро отвыкшая от тела, словно страдала от неуюта и память противилась возвращению к страшному былому.

В горнице послышались осторожные шаги и Варвара вновь сомкнула глаза. Не хотелось ни видеть, ни слышать, ни говорить ни с кем. Душа ее, повидавшая и свет иной и тьму иную, боязливо отстранялась от мира, казавшегося теперь непонятным и страшным.

К постели подошли повитуха Анна с Еремеем.

- Спит? – Еремей склонился к самому лицу ее, прислушиваясь к дыханию.

-то спит, сам поспал бы. На радостях, ишь, чуть Богу душу не отдал, а теперь вторую ночь глаз не смыкаешь. Поди, ложись, я тут сама управлюсь, - ворчливо зашептала повитуха.

- И то…Пойду, лягу, - Еремей ушел, вняв ее бормотаниям, действительно окончательно измотанный переживаниями.

Анна осторожно отогнула покрывало с груди Варвары, и сокрушенно покачала головой:

- Ой-ей-ей, что деется-то…

Глубокие порезы на груди покраснели, припухли, сочились, нагнаиваясь. Повитуха приложила тряпицу к ранам, чтобы промокнуть гной, и тут Варвара громко вскрикнула, застонала…

Тело властно напомнило ей о себе, объяло, пронзило ломотою хребет, суставы рук, ног… Варвара провалилась в жгучую непроглядную тьму.

На крик прибежал Еремей:

- Что ?! Что случилось?

- Ниче, ниче… - повитуха взяла его под локоть, отвела от постели дочери, усадила за стол, но, пожевав губами, сомневаясь несколько мгновений, решила все же выложить истину, - Нарывы у нее плохие. Теперь горячка начнется, по всему телу пойдет… Не жилица она. Ей не лекаря, священника надо. Даст Бог, в себе будет, так соборовать да причастить…

- Может, в Вирму, за знахарем Веденом съездить, он в травах большой дока, скольких увечных промысловиков на ноги поставил…

-Травы и я знаю не хуже его, - Анна потупилась, - плохи дела, Еремей, по совести скажу тебе. Не жилица она, с такими ранами. Уж я то на своем веку всяких болячек повидала…

- Нишкни! – Еремей хлопнул ладонью по столу, - Убирайся!

Анна стояла не двигаясь с места, глядя на Еремея без страха и осуждения, с сочувствием и искренней жалостью. Он поднял на нее красные от слез и бессонницы глаза, и уже не требовательно, а просительно прошептал:

-Уйди, Анна, дай одному побыть.

Она подошла, коснулась прохладной рукой его лба.

- Ну, побудь, побудь… - и добавила твердо – пойду за Зосимой.

Дверь хлопнула. Еремей хотел было вскочить, догнать ее, но никаких сил в нем уже не было. Пошатываясь, он прошел в красный угол, рухнул на колени перед иконами, зашептал молитвы, истово крестясь, со стуком ударяясь лбом в половицу…

…Черное, с обжигающими красными всплесками, мучительное пекло, обнимавшее Варвару вдруг рассеялось, распалось, осыпалось куда-то вниз и совсем исчезло. Какая-то добрая сила подхватила ее, понесла… Яркий, неописуемый человечьими словами мир окружал ее. Все было иное, неземное. Трава – зеленая, но это была иная зелень, не та, которую она привыкла видеть, и все было иное – деревья, цветы, птицы, солнце… Точнее, солнца вовсе не было. И неба не было. Но все вокруг в то же время было и небом, и солнцем. «Господи, хорошо-то как!»

И тут явились два старца. Варвара бросилась к ним:

- Добрые старцы, оставьте меня здесь! Я не хочу назад! Мне больно! Мне плохо там!

Она целовала их руки, а они гладили ее по голове, купая ее душу в елее источающих мир и покой голосов:

- Смирись, Варвара. Возвращайся назад. Не противься, на все воля Божья.

Один из старцев помазал ее раны какой-то мазью.

- Ну, вот. Теперь быстро все заживет. Возвращайся…

… - Вот, глядите сами, - Анна откинула одеяло с груди Варвары, но взглянув на сухие, покрытые корочкой рубцы, прянула в сторону, зажмурилась, затрясла головой. Виновато оглянулась на Зосиму и Еремея и осторожно опустила одеяло.

- Ничего не понимаю…

- Что стряслось?

- Чудеса да и только, - Анна виновато пожала плечами, - зажило все… Не бывает так быстро-то… Но зажило… Поправится теперь. Идите уж.

Она поклонилась Зосиме:

- Прости, отче, зазря потревожили.

- Бог простит.

Зосима бросил взгляд на больную. Лицо ее было спокойно, умиротворенно, даже тронуто какой-то легкой, нездешней улыбкой. Он улыбнулся сам, покачал головой, перекрестился и вышел из горницы.

- И ты иди, - подтолкнула Анна Еремея, - иди, поспи. Все теперь будет хорошо…

Через три дня Варвара встала. Как ни подступались к ней с расспросами о том, что случилось, она молчала и сама не расспрашивала ни о чем: ни о муже, ни о том, где ее нашли, как лечили… Какое-то время она жила одна, управляясь по дому и со скотиной, но все валилось из рук, приготовленная еда кисла и засыхала, ждать и встречать было больше некого… Вскоре окна и двери дома забили и Варвара перебралась к отцу.

Глава 18

Шуя. Досифей и Феодорит.

Игумен Исайя недолго гостил в Шуе. Утомленный дорогой и переживаниями, сразу по приезду он слег и проболел три дня. А чуть оправившись, едва став с постели, засобирался назад, в монастырь. Вопреки обыкновению, он не проявил никакого интереса к хозяйственным и церковным делам Зосимы. Никуда не захотел идти, ничего не стал смотреть, ни о чем не расспрашивал. Но несколько раз навестил Варвару и подолгу с ней беседовал.

Это никак не могло ускользнуть от всевидящих глаз аввы Досифея. О нем, как и о Феодорите, по прибытии в Шую, казалось, все забыли. Но он, по всей видимости, об этом ничуть не сожалел. Еще в Вирме разжившись бумагой и другими письменными принадлежностями, он теперь изрядно пополнил этот запас у Зосимы, который отдал почти все, что имел, лишь бы отвязаться от надоедливого старца. Взамен же авва Досифей дал ему обещание не приставать лично к нему с расспросами. На том и порешили ко взаимному удовольствию. Более других пострадал при этом Феодорит. Предоставленный полностью в распоряжение аввы Досифея он денно и нощно писал, переписывал, записывал со слуха, - приводил в порядок Соловецкие летописания, хотя на новом месте было множество вещей, которые притягивали и влекли его гораздо более, чем это занятие. Хотелось спокойно, не торопясь, осмотреть церковь Святого Клементия Римского, алтарь, иконы… Полистать книги церковной библиотеки. Наконец, побеседовать с отцом Зосимой, старцем, под начало которого он попадал по всей видимости на долгие годы.

Феодориту казалось, что по прибытии в Шую жизнь его как-то сразу изменится, обретет какое-то новое содержание, иной порядок, какой-то иной смысл… Но изменилось, по сути, немногое. Природа, постройки, люди… А жизнь продолжалась прежняя. Как и на Соловках, светлыми ночами почти до утренней зари он правил, подчищал, переписывал… А весь Божий день ходил следом за аввой Досифеем, мытарящим расспросами жителей Шуи.

- Что-то там у Варвары еще произошло чудодейственное, окромя воскрешения, по всему видать. Неспроста игумен Исайя туда наведывается, ой неспроста.

- Так Вы, отче, у него так напрямую и спросили бы, чего уж мниться да гадать, людей теребить, - Феодорит поправил суму с бумагами, задвигая за спину, чтобы не стучала по бедру.

При своей видимой низкорослости и неказистости авва Фосифей ходок был изрядный, и Феодорит неоднократно ловил себя на том, что он едва поспевает за этим семенящим, несуразно подпрыгивающим, размахивающим руками, при том еще и что-то вдохновенно, взахлеб глаголющим старцем.

- Спрашивал я, брат Феодорит, у игумена, спрашивал…

- Ну, и что он?

- Что, что… Да ничего! Глянул на меня … этак… ну, сам поди, знаешь, как он глядит… гневен ежели, - авва Досифей резко остановился, развернувшись к Феодориту, насупил брови, буравя его глазами.

Феодорит, не удержавшись, прыснул от смеха:

- Похоже!

- Не ври, было бы похоже, не смеялся бы. Ну, да ладно, - уже развернувшись вновь и продолжая путь, рассказывал авва Досифей, - в общем, не говорит он ничего. А узнать все до конца надобно. Не из любопытства, а точности изложения для. Верно? – старец вновь резко повернулся к Феодориту. Тот в ответ неопределенно пожал плечами.

- Верно! – сам себе ответил за него авва Досифей. И продолжил, - Вот я и думаю, что надобно тебе к Варваре сходить да повыспросить что да как… - он продолжал скакать, размахивая руками и не замечая, что его спутник остановился, как вкопанный. Лишь случайно обернувшись, уже в самом конце улицы он заметил пропажу. Потрусил обратно.

Феодорит стоял там же, где остановился, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, словно утаптывая сомнения в том, идти ему дальше или нет. Он вдруг явственно представил, как он будет беседовать с Варварой, недавно принародно воскрешенной из мертвых по воле Божией. Что он спросит, какие слова скажет… И пожелает ли Варвара разговаривать с ним.

- Что, спужался? Ишь, побледнел-то, словно сам утопленник! Да не боись, не пошлю я тебя к ней, даже и с собой в избу не возьму. Толку с тебя в этом деле – как с козла молока. Ну, пошли уж…

Некоторое время они шагали в молчании. Затем авва Досифей уже серьезно спросил у Феодорита:

- А что, и впрямь спужался?

Тот молча кивнул в ответ.

- То-то же. А то, небось, думаешь, ходит себе старец по людям, чешет языком, а я, бедный-разнесчастный, пиши за этой балаболкой. Думаешь так?

Феодорит пожал плечами.

- Думаешь, думаешь… Нет, брат Феодорит, разговорить человека, заставить его не как под пыткой рассказывать, а от всего сердца, как на исповеди – дело тоже не простое. Так-то вот…

Феодорит и впрямь прежде не задумывался об этом. И лишь теперь, когда представил себя на месте аввы Досифея в полной мере осознал, что умение говорить с людьми, располагать их к себе – тоже целая наука, которая еще не каждому и доступна. Тоже определенные способности нужны, талант, дар Божий… Где-то поддакнуть, где – головой кивнуть, соглашаясь, где – вовремя вопрос задать, направляя рассказчика в нужное русло…

У Варвариного дома авва Досифей окинул Феодорита придирчивым взглядом, словно смерил, почесал в затылке и решил:

- Пойду один. Ты оставайся все-таки, погуляй пока.

Когда авва Досифей скрылся за хлопнувшей дверью, Феодорит спустился к реке, сел на траву, а затем блаженно растянулся на солнышке и задремал, измаянный ночными переписываниями.

И привиделось ему, словно он старец в каком-то монастыре. А место чужое, незнакомое, вода рядом с монастырем – то ли река, то ли море. Скалы угрюмые. И братия злобная, страшная. Подступают монахи к нему, хватают за бороду ( борода у него, в летах значит, смекнул про себя Феодорит), заушают, пинают ногами, кричат что-то прямо в лицо, злобно кричат, слюной брызгают…

- Феодорит, убирайся!

- Пошел прочь, Феодорит!

…Он открыл глаза.

- Феодорит! Да просыпайся же ты! – Авва Досифей тряс его за плечо, - Вставай!

Феодорит потряс головою, потер глаза, повел плечами, как озноб стряхивая с себя дурной сон, но неясное видение зависло в мозгу, требуя объяснения, толкования виденного…

- Да что с тобой?! – авва Досифей присел рядом.

- Да нет, ничего… Так. Сон дурной. Вы-то как, порасспросили Варвару?

- Расспросил.

- Ну, и что она.

- Рассказала.

- Что рассказала?

- Много чего рассказала. Как умерла, как душа ее от тела отделилась, что там видала.

- Ну, и что там?

- Долго рассказывать. Пойдем до кельи, записывать будем, так все и узнаешь, чего два раза-то одно и то же переговаривать. Пойдем уж… - Авва Досифей поднялся на ноги. Но Феодорит все сидел, уставившись на воду, напряженно вглядываясь в нее, словно силясь понять что-то важное.

- Ну, что ты?

- Авва Досифей, а у души глаза есть?

- Глаза?.. – Досифей задумался, пожевывая губами… - Не знаю. Нет, наверное.

- А чем же она зрит?

- Ну, как это, чем зрит? Сама собою и зрит. Душа ведь она что есть – она есть суть бестелесная, нашими глазами не зримая. Воздух то есть. Зачем ей глаза? Она сама вся – и слух, и зрение, и смысл, и любовь… А как же!

- А память?

- Что память?

- Память, она тоже, в душе?

- Тоже в ней.

- Так почему ж она не помнит, как Господь ее человеку давал?

- Как так?

- Ну, вот, рождается человек, или, скажем, зачинается только, а Господь в него душу вкладывает…

- А ты сам-то помнишь, как тебя зачинали, как в утробе материнской зрел, как рождался. Даже как крестили тебя, и то – вряд ли помнишь. Я и сам не помню ни младенчества, ни детства раннего тоже. Так, смутные образы какие-то… А ты говоришь – душа. Душа-то ведь, она по человеческому подобию устроена, как и человек по Божьему…

- Так может, после смерти душа своей жизни земной тоже не помнит, как и человек младенчества?

- Да нет, должна помнить, - неуверенно ответил старец, - … Должна! Вон – и Варвара сейчас мне сказывала…

- Так Варвара-то не до конца преставилась.

Авва Досифей основательно почесал в затылке, словно отыскивая короткий убедительный ответ, прекративший бы поток мудреных вопросов юного инока, но не найдя ничего более основательного, ответил просто и, по своему разумению - правильно.

- На все воля Божья! Что даст – то и видим, что позволит – то и помним, - а, подумав, добавил, - Чего тут мудрствовать? Вот помрем – так и узнаем все точно. Ты, брат Феодорит, погоди. Я уж скоро преставлюсь. Так все и разузнаю. А потом тебя там встречу, все и обскажу. Ладно, хватит лясы точить. Пойдем уж, писать надо.

- А сны, авва Досифей, сны – это что есть? Души видения или морок бесовский? Верить им или нет?..

Но Досифей уже уходил от берега и от каверзных вопросов. Феодорит вскочил, догнал своего наставника. Долго шли молча. Наконец авва Досифей спросил:

- Так что за сон-то привиделся?

Не сразу Феодорит ответил. Подумал, посопел шумно и выдохнул:

- А приснилось мне, авва Досифей, что я в летах уже, при бороде, в монастыре каком-то на взморье диком. И гонит прочь меня вся монастырская братия, а за что – не знаю. Вроде и вины за собой никакой не чувствую…

Феодорит пытливо посмотрел на старца, ожидая ответа, но тот молчал, лишь пристально вглядывался в лицо инока, пытаясь угадать, что за судьбу Господь ниспошлет ему, предчувствуя, что судьба эта будет отнюдь не заурядна.

Глава 19

Беглец. Пашка Зуй.

Переплыв реку, Пашка Зуй побрел по лесу, куда глаза глядят, точнее, куда ноги его несли, поскольку глазами он толком ничего и не видел. То ли слезы, то ли пелена какая застила взор, размывала все вокруг, смазывала, превращая в какое-то серое покачивающееся полотно. И не было в нем ни страха, ни боли, ни раскаяния, лишь тоскливая пустота. Он пробовал бежать, пытаясь разбудить хоть какие-то чувства, но, измотав себя, ощущал лишь смертельную усталость, валился с ног на теплый влажный мох, лежал некоторое время, переводя дыхание, и вновь вставал, вновь брел, бежал и падал…

Сгустились тучи, но дождем небо так и не разродилось, и непонятно было без солнца – день ли, ночь ли на белом свете, и сколько времени продолжается этот его поход в никуда – полдня, сутки ли, двое… Измотавшись вконец, он свалился под сосной и уснул, словно умер – без сновидений, без ощущений… Почти без дыхания.

Проснулся он оттого, что теплый солнечный луч коснулся щеки. Открыл глаза, и с удивлением огляделся, понимая, что находится не дома. Тут же все вспомнил и, ужаснувшись содеянному, завыл, обхватив руками голову. Когда первая волна рыданий схлынула, слегка успокоившись, Пашка огляделся и понял, что ко всему еще и заблудился. И тогда застонал – уже от отчаяния. От того, что оказался неведомо где, без припасов, без одежды… Ни топора с собой, ни даже ножа, ни огнива… Но слезы быстро иссякли. Он встал, и движимый более привычкой, нежели желаньями, поднялся на ближайшую невысокую сопку. Огляделся. Вокруг, насколько было доступно взгляду, простирались такие же невысокие лесистые холмы, возвышающиеся над пространными болотинами. И по бледному пятну солнца, не зная утро или вечер теперь, невозможно было понять, в какой стороне море. Присев на мшистый камень, он уставился в землю, пытаясь о чем-нибудь подумать, но разум изгонял страшные думы о пережитом, а о будущем мысли никак не рождались. И тут вдруг, прямо перед собой увидел глухариную лежку. Мох на камне, содранный до песка, крестики следов. Голода он не чувствовал, но, зная, что в конце концов все равно есть захочет, решил позаботится о еде. От веревки-опояски отмотал прядку, наладил петлю, сломил маленькую сосенку, из веток настроил проход, сужающийся к петле. Вот и все. Придет глухарь к своей лежке, а он обязательно придет. Камушки он здесь клюет. Никак ему без камушков-то. Поклюет, побарахтается пузом в песке, да и сунется в проход. Глухарь – птица глупая. Если сунется – так до конца, до самого узкого места, до петли и пойдет, сам в нее и залезет, и удавится. Нет ума – вовремя остановиться да повернуть назад.

Пашка посмотрел на ловушку, горько усмехнулся. Не о глухаре подумал, о себе самом. Поднял глаза к небу, помолиться хотел. Взгляд скользнул по стволу могучей сосны – выше, выше… И остановился на толстом, торчащем в сторону суку. Пашка подергал веревку на поясе. «Ничего, крепка еще», и полез на сосну.

Кряжистая внизу, сосна никак не хотела поддаваться. Сучков здесь почти не было, а рук пашкиных не хватало, чтоб полностью обхватить ее. Дважды свалившись, он огляделся, думая, не присмотреть ли другое дерево, но больно уж хорош был сук на этой сосне. И он с отчаянным упорством полез вновь. Когда забрался на высоту своего роста, дело пошло легче, здесь ствол был поуже. Он быстро добрался до сука, влез на него, сел верхом, обхватив ногами, спиной прислонившись к стволу. Снял опояску, привычными, ловкими движениями наладил петлю, накинул себе на шею, другой конец крепко привязав к суку. Подергал, проверяя надежность, одобрительно крякнул. «Пойдет!». «Ну, вот, - подумал, - сейчас все и кончится. Нет больше сил терпеть! А там – пусть уж Господь судит. Он милосерд. Может, и простит… Хотя, за что прощать-то?». Павел принялся вспоминать свою жизнь, отыскивая доброе, что сотворил в ней, но такого, что бы оправдало, искупило содеянное им накануне не находил. Он вновь взглянул в небо, перекрестился, вспоминая молитвы…

Из лесу, внимательно оглядываясь, вышел глухарь. Прошел несколько шагов, остановился, прислушиваясь. Ничего вокруг не вызывало его тревоги. Он двинулся к своей лежке, с каждым шагом все смелее и смелее, на ходу нагибаясь, склевывая что-то под ногами. Дойдя до песочной проплешины, деловито заработал ногами, потоптался и мягко шлепнулся животом в разрытую ямку. Заворочался, захлопал крыльями…

Услышав хлопки, Пашка глянул вниз. «Ну, что ж, за компанию жид удавился», - горько усмехнулся он. Глухарь еще долго купался в песке, клевал камушки, расправлял и вновь складывал крылья. «Ну, давай уж, давай…, - торопил его Зуй, - все едино, перед смертью не надышишься».

Наконец глухарь вошел в проход. Сначала твердо, уверенно, но по мере сужения все замедляя и замедляя шаг. В самом конце, почуяв неладное, метнулся в узенький выход, просунул голову в петлю, рванул что было силы, затягивая ее на шее, поддергивая сосенку. Завалился набок, засучил ногами и затих. Пашка Зуй перекрестился и кувырнулся с сука вниз…

Петля перехватила дыхание, впиваясь, врезаясь в горло, и почти одновременно острая боль пронзила позвоночник, словно какой-то великан, схватив Пашку одной рукой за голову, а другой за ноги резко дернул, разрывая его. Пашка хотел закричать, но из горла вырвался лишь сдавленный сип, и с этим криком вся сила из напряженной шеи куда-то ушла. Веревка еще глубже врезалась в горло, словно отрезая голову, язык далеко вывалился изо рта, глаза из глазниц полезли, выкатываясь наружу… «И зачем это я? Как глухарь…» – успел подумать он. И тут земля внизу с треском разверзлась, раскрывая пред ним врата в преисподню и он полетел вниз, инстинктивно срывая с шеи удавку…

…Очнулся он от жгучей мучительной боли в стопах и бедре. «Ну, вот, уже начали мучить, это только начало, что-то дальше будет. Получу теперь за все, что в жизни натворил», - подумал он , считая, что уже в аду. Глаза открывать боялся. Страшно было увидеть чертей, кромешную темень ада, муки таких же как он грешников… Подумав о грешниках, он вслушался, но не услышал ни стенаний, ни скрежета зубовного, ни мольбы о пощаде… Пашка открыл глаза и зажмурился от неожиданного света. Болело и ныло все тело. Хватанув в полный вдох воздуха, захрипел и застонал, закашлялся, отхаркиваясь кровью. На шее болталась оборвавшаяся веревка. Прямо перед ним лежал удавившийся глухарь. Пашка хотел сорвать с шеи обрывок удавки. Но силы окончательно покинули его и он покатился в черную мягкую беззвучную темноту, наваливаясь лицом на остывающий труп глухаря, с горькой думой: «Хорошо тебе, птица. А меня вот Бог не прибрал. Да и черту я, как видно, тоже не нужен…»

Глава 20

Шуя. Проводы игумена и аввы Досифея.

Игумен Исайя и авва Досифей покинули Шую одновременно. Хотя Феодорит знал, что это неизбежно случится, но расставание для него было все равно каким-то внезапным, тревожным, щемящим сердце. Заранее о дате своего отъезда авва Досифей ничего не говорил, да, пожалуй, и сам он ее не знал. Просто почувствовал – пришло время – и засобирался в дорогу.

Феодорит впервые за многие месяцы выспался. Накануне отъезда авва Досифей не усадил его за бумаги, а утром не разбудил. Открыв глаза, по яркому свету в слюдяном оконце Феодорит понял, что уже вовсю день. Он бросился искать своего наставника по селу, но никто Досифея нигде не видел. Не было его ни в кузне, ни на пристани. Феодорит побежал на подворье. У конюшни закладывали крытую повозку игумена. Из трапезной вышла тетка Дарья с двумя объемистыми корзинами. «Подорожников наготовила», - сообразил Феодорит.

- Бог в помощь, - поклонился он ей, - теть Дарья, авву Досифея не видала ли?

- Что ж не видала-то? Там они все, в трапезной, с игуменом: и Зосима, и Онисим-дъякон, и Еремей-староста. Там они, - пыхтя, отвечала Дарья, по одной поднимая на повозку тяжелые корзины.

Феодорит подошел к двери трапезной, поднял было руку, чтоб постучать, но передумал, отошел вглубь двора, к дровянику, присел на колоду у поленницы.

В это время в трапезной игумен Исайя с Зосимой тщетно пытались уговорить авву Досифея остаться.

- Да что тебе тот Новгород! Бумага у тебя теперь есть. Мало – так, может, еще в Вирме прикупить удастся. Гусей на Соловках, слава Богу, на твой век хватит, - убеждал его игумен, - а если и бывало что промежду нами, так с кем оно не бывает, думаешь тебя в Новгороде полюбят крепко? И не жди. Это я к тебе, к такому… к разным твоим чудачествам привык, а там?.. Да кому ты там нужен, бестолковый!

- Ну, вот, брат Исайя, ты меня вроде остаться просишь, а уж тут же и бранишься. Нет, отдохни-ка от меня, а я от тебя отдохну. Не обессудь, прости.

- А то – у меня, в Шуе оставайся, вступил в разговор молчавший до этого Зосима, - Как сейчас добираться будешь? Ни обозов, ни другой оказии какой… Плохо без попутчиков-то… Опасно. Да и отрок, Феодорит, гляди, как к тебе привык. Любит тебя. Молод он еще совсем, наставник ему нужен. Я все больше по хозяйству, а ему душу взрастить надо. Оставайся, Досифей.

- Отступись, Зосима. Какой я ему наставник. Не больно-то я книжен. А он знаешь, какие вопросы порой задает! Я после его вопросов спать вовсе не могу, а что ответить – не знаю. Сам начинаю теми же вопросами мучиться, и удивляюсь только: как же я сам себе их прежде не задавал… Ну, ничего, побеседуешь еще с ним, узнаешь сам… Береги его. Славный отрок. Увидишь еще, даст Бог, сколь он на благо Церкви и всего Православия поработает. Чувствую я, есть некий Божий Промысел в том, что он в наши края попал. Береги его, Зосима…

- Ну, ладно, - игумен Исайя встал. Пойдем в церковь, на дорогу помолимся.

Вышли из трапезной. Во дворе Феодорит подбежал под благословение, бросился к Досифею:

- Авва Досифей, что случилось?

- Ничего… Вот, в Новгород сегодня отправляюсь.

- Когда?

- А игумена провожу – и в путь.

- Да что ж так… внезапно-то… сразу-то…

- Да отчего внезапно-то? Давно собирался. Пора. Загостился я здесь.

- Авва Досифей, а может, и я с Вами, как Вы там один, без меня… Может… Упросите игумена, он отпустит. Кто ж Вам писать-то будет…

- Слава Богу, сам грамотный, писать не разучился… пока. А с тобой и впрямь обленился, этак и писать-то вовсе разучусь, - он шутливо, отечески потрепал волосы отрока и уже серьезно продолжал, - Нет. Оставайся здесь. Здесь твое место. Зосиму слушайся, он худому не научит. Библиотека здесь, опять же … А Новгород?.. Сдается мне, будешь ты еще и в Новгороде, и в Москве будешь, и там, где я не бывал… Пойдем-ка догонять, все вон, в церковь пошли. Помолимся.

Из церкви вышли прямо к игуменской повозке, предусмотрительно подогнанной к выходу. Еремей приказал, позаботился. Расставание было не долгим. Все, что хотели сказать друг другу, уже было сказано. Игумен благословил провожавших. Благословляя Феодорита, впервые тепло, по-отечески обнял его, задержал в объятиях, но потом вдруг резко оттолкнул и, развернувшись, больше не глядя ни на кого, полез в повозку.

- Трогай! – Еремей легко вспрыгнул на козлы рядом с возницей.

Повозка тронулась и, плавно покачиваясь, покатилась по дороге. Провожавшие долго смотрели вслед, словно ожидали еще чего-то… Но игумен не высунулся из повозки, не помахал рукой на прощание. Он смахивал с ресниц набегавшие слезы, удивляясь им и стыдясь даже сам перед собой своей несдержанности. «Стар стал, слезлив. Слава Богу, хоть не на людях. Что ж это я так. Не подобает игумену…»

Авву Досифея Феодорит с Зосимой проводили далеко за село. Долго шли молча. От всякой помощи Зосимы Досифей наотрез отказался. И от коня, и от предложения подвести его хотя бы часть дороги. А потому, как шел пешим, то и еды в дорогу взял совсем немного. Зосима и сам не очень настойчиво предлагал эту помощь, поскольку и люди, и конь нужны были в хозяйстве, и если бы он был на месте Досифея, то точно так же, не принял бы ничего, как впрочем и всякий истинный монах.

- Ладно, давайте прощаться. Дальше один пойду, - Досифей решительно остановился.

Обнялись, раскланялись. Не говоря ни слова, авва Досифей развернулся и своей неказистой, подпрыгивающей походкой зашагал по дороге.

- Стой! Стой, Досифей! – Зосима бросился вслед, догнал, развернул за плечо, обнял. Вытащил из-за пазухи позвякивающий мешочек с серебром, - на, возьми хоть это. Пригодится.

Досифей отрицательно покачал головой.

- Не надо. Бог даст.

- Да возьми ты! Не для себя, на дело. Возьми же! – Зосима настойчиво вкладывал в его руки мешочек.

Авва Досифей еще несколько мгновений поколебался и, обреченно вздохнув, опустил серебро за пазуху.

- Ну, все что ли, Зосима? Не томи, отпусти ты меня.

- Все. Прощай… Может и не встретимся больше.

- Встретимся. Все встретимся… Там, - и Досифей ткнул пальцем в небо, - а еще – здесь! – он похлопал себя по суме, в которой лежали писания. В летописи мы все встретимся и на века останемся, пока бумага не истлеет. А коли Богу угодны эти писания будут, то найдется человек и перепишет, и другой через век, как бумага состарится – перепишет. И будем мы все жить вечно. Не только для Бога, но и здесь, на земле, для людей…

Он хотел еще что-то сказать, но запнулся, замялся и, махнув рукой, пошел прочь.

Зосима постоял какое-то время, глядя уходящему вслед, перекрестил вдогонку и вернулся к Феодориту.

- Ну, что, брат Феодорит. Пошли. Вместе теперь Богу работать будем.

Глава 21

Встреча в лесу. Пашка Зуй и Досифей.

День за днем Пашка Зуй бесцельно бродил по лесу. И вовсе не потому, что не мог выбраться. Где море, где дорога, где Шуя – он давно уже определил. Некуда ему было выбираться. В Шую возвращаться было нельзя. «Убьют, как пить дать убьют». И не сама смерть страшила Пашку, смерти он не боялся. Страшно было то, что убивать его будут близкие родные люди. Не раз он представлял их лица, вся доброта и любовь которых была отсечена от него беспощадной маской праведного гнева, и ужасался, и спрашивал у себя, пощадил бы он сам такого, каким теперь стал, и понимал, что не пощадил бы, убил.

Нет, нельзя ему было к морю – ни в Шую, ни в Вирму, ни на Суму, ни в Кемь, ни в Кереть, ни в Варзугу… По всему Белому морю, почитай от Соловков до самой Кандалакши знал его промысловый люд, как и сам он знал многих. К морю Пашке было нельзя, а как без моря жить, он не знал. Не мог он жить без моря.

Голода Зуй не боялся. О том, что лето когда-нибудь все-таки кончится, он старался не думать. Жил одним днем, а на дневной прокорм легко добывал себе дичи: птицы ли, зайца… Иной раз удавалось поймать руками в мелких речках или ручьях форель, а на болотистых берегах озер наколоть на заточенную о камень палку разнежившегося в прогретом солнцем иле леща или подъязка. Плохо было без огня. Хоть желудок его быстро привык к сырой пище, но по ночам было довольно прохладно, да и веселее оно – с огоньком-то. Много раз принимался Пашка добывать огонь, потирая одну о другую сухие деревяшки, но дальше дыма дело не шло. И хотя место трения нагревалось, темнело и даже обугливалось, но огня он так и не добыл. Чего-то не хватало: то ли терпения, то ли сил. Но более всего он страдал от отсутствия хлеба и соли. Стоило Пашке сомкнуть глаза, как видел он то душистый каравай, только что вынутый из печи, то широкий ломоть, щедро, добела посыпанный солью, а то – и вовсе маленький соленый сухарик, но вид сухарика этого заставлял его захлебываться слюной, и тогда, откашливаясь и отплевываясь, он просыпался, и, уже проснувшись, сердито гнал эти навязчивые, даже наяву не сразу отпускавшие его видения. Хлеб начал видеться ему и в комке торфа, и в камне, и в обломке сучка.

И он пошел к дороге. Пошел, не думая, не приказывая ногам своим нести его туда. Тело само, по звериному чувствуя направление, потянулось туда – к огню, к хлебу, к людям…

Лишь порою откуда-то из глубины душа робко вопрошала: «Как же ты добудешь себе у прохожих людей огня и хлеба? Нежто Христа ради просить будешь? Ты же в жизнь не прашивал… А и попросишь – всякий ли подаст?.. Выходит – грабить идешь…»

Распрощавшись с провожатыми, авва Досифей неспешно, раздумывая о прожитом и предстоящем, побрел по дороге. Но, по мере удаления от Шуи, былое становилось все туманнее и расплывчатее, а недолгое земное грядущее, хоть и не пугало своей краткостью, но все же торопило – успеть свершить все то, что отпущено, все, для чего он явился в этот мир – ведомое ему и неведомое. Шаг его становился все более частым, пружинистым … В конце концов он перешел на привычную подпрыгивающую трусцу – полубег-полушаг. Сутки шел он, почти не останавливаясь. Погода благоприятствовала, гнус на ходу не донимал. Изредка останавливался у озер или ручьев. Перекусывал, вдоволь напивался воды, омывал лицо, шею, некоторое время лежал, широко раскинув руки и ноги, глядя в небо, и вновь пускался в путь… Но к вечеру усталость навалилась тяжелым грузом на плечи. Она словно вдавливала его ноги в дорогу, сгибала все тело, пригнетая к земле. Спустились подслеповатые сумерки, тяжеля его веки. Уже пошатываясь, он облюбовал себе небольшой пригорок у озера, набрал воды, заготовил дров, на всякий случай разложил небольшой тлеющий костерок из гнилушек, набросал в него мха, чтоб сильнее дымил, отгоняя мошку, перекрестился, свернулся калачиком, натянув скуфейку до самого носа, и тут же захрапел.

… К сумеркам Пашка Зуй выбрался на дорогу, огляделся по-волчьи. Пусто. В эту пору редкий путник мог встретится здесь. Лето – не время для путешествий. Иное дело зима, весна, осень. Идут обозы на торга, с торгов, весной – весновальники на промысел да с промысла…

Пашку знобило. Хоть и привычен был он ко всяческим жизненным неудобст­вам, но без горячей пищи, огня, теплой одежды все же попростыл. Он постоял некото­рое время, поеживаясь, обхватив себя руками и пряча ладони под мышками, закашлялся надсадно и хрипло. Ночной воздух был прохладен и влажен, а на нем, кроме холщовой рубахи да полотняной исподней срачицы, ничего не было.

Раздумывая, он покрутил головой, глядя то в одну, то в другую стороны, определяясь, куда пойти. И, встряхнувшись, решительно зашагал прочь от Шуи на Белоозеро, не рассуждая, куда и зачем идет. Ноги сами несли его на юг, туда, где теплее, где его никто не знает, туда, где его ждет иная, незнакомая, новая и, может быть, счастливая жизнь…

Вскоре от быстрой ходьбы он разогрелся, перестал кашлять. Примерившись к шагу, он уже почти не замечал, что идет, погружаясь мысленно то в думы, то в воспоминания, и лишь порой, не заметив изгиба дороги, забредая в придорожные кусты, спотыкаясь о коряжину или больно ударяясь головой о ствол дерева, приходил в себя, удивленно оглядывался, чертыхался и вновь продолжал путь.

Внезапно как-то по-особому явственно нахлынули на него воспоминания о детстве. Так явственно, что повеяло теплом, домом, вновь привиделась посыпанная солью краюха теплого хлеба, даже дымком в ноздри пахнуло, да так, по-живому, явственно… Пашка остановился. Потянул носом. «Да нет, не сон это, не мечтание… Дымом пахнет. Дымом!». Он ускорил шаг, а затем и побежал по дороге на запах, не задумываясь о том, откуда он исходит, о возможной опасности… Скоро он увидел стелящийся дым, стекавший с придорожного пригорка. Пашка вбежал в него, счастливо вдыхая теплую горечь, предвкушая вожделенное тепло огня и горячую пищу.

Сквозь деревья показались слабые проблески огня, и выработанная годами осторожность все же взяла верх над безумием желаний. Он остановился, замерев. Вслушался. В тишине сквозь потрескивание костра и неясные шорохи лесной жизни ясно различил человечье дыхание. Ровное, глубокое, со всхрапыванием… «Один. И спит». Крадучись, по мере приближения все ниже пригибаясь к земле, в конце концов и вовсе опустившись на четвереньки, Пашка подобрался к костру и увидал спящего Досифея.

Быстрым взглядом он окинул спящего. По рясе и скуфье признал монаха. «С Соловков, поди, или на Соловки…» Несколько мгновений поколебался, но взгляд уже проскользнул дальше, коснулся небольшого, медного, наполненного водой котелка и уперся в котомку. Голова закружилась, руки сами потянулись к ней. «Хлеб, соль… хлеб… должен быть, должен…». Схватив котомку, он отскочил в сторону, склонился над ней, как над великим богатством, непослушными, дергающимися руками развязал удавку, запустил вглубь руку…

- Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, помилуй нас! – раздался возглас за его спиной.

- Аминь! – привычно ответил и перекрестился Пашка и лишь затем, обмирая от испуга и стыда, осторожно обернулся.

- Ну вот, православный, оказывается, а ведешь себя как нехристь, - проснувшийся авва Досифей уже сидел, помаргивая глазами, вглядываясь в плохо различимую за костром фигуру, сдвигая скуфью на самый затылок.

- Дай-ка сюда котомку.

Ни слова не говоря, Пашка послушно протянул ее старцу, хотя мгновение назад перегрыз бы глотку любому, попытавшемуся у него ее отнять. Инок распахнул котомку пошире, заглянул в нее: все ли на месте.

- Ну, что, грабить будешь, или поужинаем сперва?

Пашка молчал, потупив глаза.

- Кто ты таков-то? Чьих будешь?

Пашка открыл было рот, но осекся, промычал что-то невнятное, бешено соображая, что отвечать…

- Ну, да и ладно. Не хочешь – не говори… пока… Потом скажешь. Да?

- Угу.

- Значит, поужинаем. Давай-ка, помогай. Там, сзади дрова, подкинь в костер, да котелок приспособь, воды согрей.

Пашка с неописуемым щенячьим восторгом, как ребенок, которого должны были непременно наказать, да вдруг простили, бросился выполнять сказанное, благодаря Бога, за то, что старец вовремя проснулся и он не успел натворить ничего дурного. Примостив котелок над костром он отошел в сторону, хотел набрать ягод, но в сумерках было плохо видно, потому пришлось довольствоваться брусничным листом на заварку.

- Ну, полно, полно суетиться! Садись, давай! -

Авва Досифей уже развязал узелок с подорожниками и на белой тряпице разложил свои нехитрые припасы. Пашка молнией бросился к «столу», потянул руку к аппетитному куску пирога, но получив по ней, тут же отдернул. Старец чинно сотворил молитву, преломил пирог пополам, протянул ему.

- Ешь.

Забурчал, заплескался, шипя, котелок на костре. Монах достал из котомки глиняную миску, кивком головы указал Пашке на котелок…

- Меня в Досифея постригли. Инок я, Соловецкого монастыря… Звать можешь авва Досифей, мне привычнее. А к тебе как обращаться? Что-то мне наружность твоя вроде как знакома. У нас на Соловках не бывал ли по делам промысловым, али еще как?..

Пашка замер с котелком в руках и, не поворачиваясь, буркнул первое пришедшее на ум имя:

- Сергий я! Сергием зови.

- А откуда и куда ты, брат Сергий, путешествуешь?

Пашка молчал, не находя, что ответить. Врать соловецкому монаху было бесполезно, а правду сказать – страшно…

- Ну, молчи, молчи уж… Не ври только. Однако, по всему видать, что ты не от хорошей жизни здесь. То ли в бегах, толи еще чего…

- Это почему же?

- Да сам посуди: ни на купца, ни на монаха, ни на промышленника ты не похож. На разбойника – тоже… Пока!

Досифей многозначительно глянул на Пашку. Тот потупил глаза.

- Натворил поди что-то, а теперь от людей скрываешься? – авва Досифей задумчиво пошевелил угли костра, - Ну, это ничего, значит, стыд и страх имеешь. Да только от людей сколько не скрывайся, ни от греха своего, ни от Бога все едино – не убежишь. Покаяться тебе надо, брат Сергий… или, как тебя там. Покаяться да грех искупить.

- В монастырь, что ль меня зазываешь.

- Я не зазываю. Да и зачем ты нужен монастырю-то. У нас, слава Богу, и монахов и послушников хватает… Не в том дело. Монастырь, он ведь не каждому во спасение. Иной и в миру спасется, а другие – и в монастыре греха наживут. От человека зависит…

- Ну, и как же спасаться? – с деланной усмешкой, но потаенным внутренним интересом спросил Пашка.

- Да так и спасаются – молитвой, постом, покаянием. Искупить грех свой надо.

- Чем, молитвами, что ли?

- И молитвами тоже. Человек должен подумать, покаяться перед Богом, оценить, понять всю полноту своего греха, отказаться от него – и затем искупать. И сколь много дурного содеял он в своей жизни до покаяния, столь много благого в противовес тому он сотворить должен.

- И где ж та мера… - тяжело вздохнул Пашка.

- В себе. В совести. У каждого – своя. Один и за дурной помысел себя осудит, а другой и убиет, а все в себе оправдания искать будет.

При упоминании об убийстве Пашка вздрогнул и испуганно глянул на Досифея , но тот ничего не заметил, а ежели и заметил, то не подал виду.

- Ну, ладно, - инок широко зевнул, крестя рот, давай, поспим еще, что ли, утро вечера мудреней. А то разбудил ты меня, выспаться не дал.

Досифей притулился у костра, вслед за ним повалился и Пашка, и почти тут же захрапел. Через некоторое время старец встал, подошел к Пашке, снял с себя овчинную безрукавку и заботливо укрыл его. «Хм, Сергий…», - усмехнулся он про себя. Затем отошел чуть в сторонку, опустился на колени и долго молился о рабе Божьем Павле.

Утром авва Досифей едва добудился Пашку. Давно уже он так спокойно не спал. Его первый раз за все прошедшее время не мучили кошмары, он не вслушивался в лес, опасаясь приближения хищника или разбойного человека или еще чего… Одинокий засыпающий человек в лесу чувствует себя беспомощным, тем более без огня. Он не столько спит, сколько борется со сном. Но в эту ночь – у костра, с товарищем, Пашка полностью расслабился. Уснул – как будто бухнулся в темную теплую уютную нору и спал без тревог и сновидений.

- Ну, вставай, давай, вставай. Экий ты соня!

Пашка присел, с удивлением снимая с себя досифееву безрукавку, оглядываясь вокруг.

- Ну, что пялишься, беги на озеро, сполоснись, я уже котелок вскипятил. Давай, давай.

Пашка потянулся, резко вскочил на ноги. Но, то ли суставы затекли от длительного лежания, то ли в голове помутилось… Он закачался и сделал несколько неверных шагов. И тотчас же повалился на землю от резкого пинка Досифея. Ничего не понимая, он приподнялся на локтях, потряхивая головой. Старец сурово глядел на него, прижимая к груди суму.

- Прости Господи, авва Досифей, я не нарочно, что-то закачало меня, сам не знаю.

Досифей заглянул в суму, чем-то пошелестел в ней и успокоился, взгляд его отмяк, потеплел.

- Ладно, иди мойся да завтракать будем.

Завтракали молча. Пашка время от времени с интересом поглядывал на суму, гадая, что за ценность в ней таит старец, но спрашивать не решался. Наконец, закончив трапезу, убирая оставшееся в котомку, Досифей сам разрешил его любопытство.

- Ты прости, что толкнул тебя.

- Бог простит, авва Досифей, я сам виноват, но, ей-Богу ненарочно.

- Ладно, ладно. Писания там у меня. О монастыре нашем Соловецком. Вот, в Новгород с ними иду, надо до ума довести, переписчика путного сыскать… Книга будет. Для памяти, для потомков… Понимаешь?

- Понимаю.

- Так вот, мне все потерять в пути можно. Нагим, босым остаться… Даже самоей жизни лишиться… Но писания эти должны быть у архиепископа новгородского Геннадия. Он знает, что с ними делать.

- А…

- Что «а»?

- Да нет, я-то думал…

- Злато-серебро, жемчужны россыпи?..

Пашка, растерянно улыбаясь, виновато пожал плечами. Досифей нахмурился.

- На, смотри! – он распахнул прямо Пашке в лицо суму, - смотри хорошенько, хочешь – рукой залезь, хочешь – выложу всю.

- Да зачем мне…

- Затем! На всякий случай. Чтоб не зарился. Кто знает, что у тебя на уме. А так – будешь знать. Тебе ведь эти бумаги ни к чему, так ведь, Сергий…

Пашка оглянулся, отыскивая глазами «Сергия», к которому обращался авва Досифей, но тут же вспомнил вчерашний день, вспомнил, что назвался «Сергием», и торопливо закивал головой.

-…или не Сергий? – Досифей буравил Пашку глазами, словно насквозь видел его и знал все о нем, - впрочем, какая мне разница, не детей с тобой крестить.

Он быстро собрал нехитрую свою поклажу, потоптался на еле дымящихся углях костра, перекрестился и зашагал к дороге. Пашка растерянно проводил взглядом его сердито подпрыгивающую фигурку до дороги, и еще долго следил, как удалялся он, пока не скрылся за перелеском. Потеряв его из виду, он тяжело вздохнул, обхватил голову и замычал, раскачиваясь из стороны в сторону… Потом вдруг резко вскочил и бегом бросился догонять.

Нагнать старца оказалось вовсе не так легко, как рассчитывал Пашка. Он довольно долго бежал во весь дух, когда же от бега закололо в боку, перешел на широкий размашистый шаг, уровнял дыхание. Отдохнув таким образом, вновь побежал. Дорога петляла между деревьями и на большие расстояния вдаль не проглядывалась. Наконец, утомившись, Пашка решил, что Досифей спрятался от него где-нибудь в лесу, пропустив его вперед, и теперь идет себе далеко позади, подсмеиваясь над ним. Он сбавил шаг и побрел неторопливо, раздумывая, вернуться или продолжать путь. Тут лес внезапно оборвался, и дорога вырвалась на болотистую луговину, местами, где вовсе было топко, застеленную гатями. Пашка пригляделся, и в самом конце болота, там, где дорога вновь ныряла в лес, увидел знакомую скачущую фигурку.

- Сто-о-й! Авва Досифей! Батюшка! Погоди-и-и! Скажу чего-о-о…

Пашка рванул по болотине. Ноги разъезжались на скользких гатях, увязали в чавкающей трясине. Он спотыкался и падал, проваливаясь руками по локоть в вязкую болотную грязь, кричал, умолял подождать. Его вдруг осенило, что Господь, смилостивившись над ним, многогрешным, послал ему Досифея, как последнюю возможность спасения, а он так легко отверг этот дар. Он вдруг представил весь ужас одиночества, который обрушится на него, если он не догонит старца. Кому он, Пашка Зуй, теперь нужен в этом мире? Кто его ждет? Где?..

Болото кончилось. Пашка вбежал в лес, понесся, глядя под ноги на свежеоставленные следы, добежал до ручейка, прыгнул через него, но оскользнулся, приземляясь на камне и пребольно ударился затылком. Он взвыл от боли и досады, вскочил на ноги… Но силы вдруг оставили его, он повалился лицом в придорожную траву и тихонько заскулил, как побитая собака…

- Ну, полно, полно ныть-то, - теплая рука легла на пашкино плечо.

Не поворачиваясь, даже не подняв головы, он узнал голос Досифея, и уткнувшись лицом в согнутую в локте руку, заплакал беззвучно, уже от счастья.

- Ты поплачь, поплачь… От слез хуже не будет, только отчаиваться не надо, - старец, не отнимая руки от плеча, присел рядом на подогнутую под себя ногу, - Ты поплачь теперь, да послушай, что я скажу. Вижу, душа твоя мечется, места себе не находит. Беда с тобой приключилась, и ты думаешь, что эти метания от беды. Не так все. Не от беды она мечется, а от неопределенности. Каждому в этом мире что-то предопределено. Одним – церкви строить, другим - расписывать их, третьим – служить в тех церквях. Кто-то лодьи да карбасы ладит, сети вяжет, другие с той оснасткой в море пойдут, рыбы добудут, третьи – соли наварят. Когда человек при том деле, на том месте, куда Господь его предопределил, то и людям всем от него – польза, и ему самому нередко – почет и уважение. А как человек не на свое место в жизни попадет, так и обществу – беда, и самому человеку – мука. Но человек, он редко когда по своей воле жизнь свою меняет. Так и держится за свое место, хоть и не выходит у него ничего. Скажем, суждено было человеку плотником стать, а он в попы подался. Ну и что с того? Мир от попа непутевого страдает и мастера даровитого лишился. А всякий ли поп бросит службу да плотничать пойдет?.. Хотя, есть и такие, кому и то, и другое дано. Но это – редко. Всяк человек в этот мир приходит некую волю Господню исполнить. И пока не поймет, что ему в этой жизни сделать надо – вот и мечется. Один раньше это понимать начинает, другой позже… Кто дак – и до гроба не поймет, и такие бывают… А что? Я вот – тоже долго метался, маялся, себя искал. Теперь нашел, легче стало. Когда знаешь, для чего ты на свете есть, знаешь, что ты сделать должен, то и беда любая не страшна… Да и сама смерть нипочем… Меня ведь тоже жизнь как только не перетряхивала, к чему только не прислоняла. Вот – и игуменом соловецким даже был. Но понял – не мое это. Понял – и сам отказался. Да и причина была. Писания, что Савватий, отец наш покойный собрал, при моем игуменстве были утрачены. Стало быть, я и виноват. Теперь вот восстанавливаю. И как начал этим делом заниматься – такой покой обрел, такой мир в душе. Значит, мое это. От Бога, значит. А что, мало ли дел славных, да и чудес порой случается. Мы то, сами, преданьям старины внимаем – и гордимся делами праотцев, и дивимся чудесам, с ними бывшим. И мы, и наша жизнь когда-то стариной, древностью станет… Вон в Шуе, намедни, какое чудо случилось – утопленница по молитве воскресла. Вот!

Пашка вздрогнул, перевернулся, открывая побелевшее, как мел, лицо:

- Какая утопленница?

- А Варвара, Еремея-старосты дочка.

- Жива?!

- Жива. И здорова уже. Сам видел, говорил с нею.

- Батюшка! Авва Досифей! – Пашка бросился старцу в ноги, - прости, прости меня. Солгал, обманул я тебя! Никакой не Сергий я! Пашка я! Пашка Зуй – муж той самой Варвары…

- Да ладно, я-то ведь сразу понял, ждал только, когда сам признаешься. Поди на ручей, помойся, вон как изгваздался весь, а я костерок запалю – пообсохнешь. Да пусти уж, что ли! – авва Досифей, несильно упираясь в пашкины плечи, осторожно высвободил ноги из объятий, пошел собирать дрова. Скоро у ручья затрещал, задымился костерок.

Не то, чтобы повеселевший, но притихший и успокоившийся Пашка, развесив на сучьях постиранные порты и рубаху, сушил над костром поршня, продолжая пытать монаха.

- А что люди-то на селе говорят?

- Ничего толком не говорят, но, похоже, думают, что ты убил да и в реку бросил.

- А она?

- А что она? Она теперь на людях не бывает, ни с кем не разговаривает, разве что с отцом да с Исайей, игуменом соловецким. По его молитве и воскресла. Да меня еще допустила… А так – боле ни с кем и не говорит.

- Ну, а вам что рассказывала?

- Что было – то и рассказывала.

- Так она ж сама себя порешила! Говорила ли?

- Говорила.

- А раз говорила, так надо было и народу объявить…

- Что объявить?! – посуровел Досифей, - что, мол не виновен ты, сама, мол, во всем виновата, так что ли?

- Ну, нет. И я виноват тоже… конечно… Я вернуться в Шую хочу. Хочу опять с ней жить. Чтоб все – как прежде…

- Эх, Павел, Павел… Ничего ты не понял. Не будет у тебя уже ничего – как прежде.

- Это почему же?

- Не примет она тебя.

- Как это… не примет? Она ж меня любит… любила же она меня!

- Больше не любит. Она теперь, Паша, не от мира сего. Она там была, - Досифей ткнул пальцем в небо, - тебе теперь ее не понять, да и мне тоже, и другому кому… Она теперь для нас, для мира – мертва. Она – Богова.

- Постриг приняла, что ли.

- Нет, не приняла… Пока… Да это и не суть важно. Она и без пострига теперь – как монашка. Говорю тебе – не от мира сего.

- Умом что ль тронулась?

- Сам ты тронулся. Хватит. Я тебе все сказал. Можешь возвращаться, оно и лучше будет. Где испачкался, там и отмывайся. Однако, трудно тебе будет в Шуе жить. По гроб презираем будешь. Не простят тебе люди. Вовек не простят.

- А Господь? Господь-то простит?

- Господь милосерд. Ему все возможно. Кайся, молись, искупай… Может, и заслужишь прощения.

- А коли Господь простит, так может, и люди, тоже… Не сразу, может, но простят…

- Нет, Павлуша, люди жестоки. Не простят. Уж на твоем веку не простят – точно. Может в грядущих поколениях и помилуют… Но для того великое искупление нужно.

Пашка задумался. Представил свое возвращение в Шую. Мертвое лицо воскресшей Варвары, ненавидящие глаза Еремея, презрительные взгляды односельчан…

Глава 22

Москва. Иоанн III Васильевич.

- Оставьте меня! Вон все! Вон! – Иоанн Васильевич сердито оттолкнул раздевавших его слуг, резким движением освободил руку из рукава недоснятого с него, но брошенного испуганно отпрянувшими людьми кафтана, и не глядя на спешно удаляющуюся, толкающую друг друга, застревающую в дверях челядь повалился ничком на широкую постель, утопая в мягкой, гагачьего пуха, перине. Утренняя служба, затем длительное и до обидного бесполезное «сидение» с боярами в Грановитой палате сегодня более, чем обычно, утомили его. И усталость эта была не столь телесной, болезненно-старческой, сколь душевной.

Предстоящая свадьба дочери Елены с литовским королем Александром, работа над «Судебником», дела крымские и шведские, многочисленные посольства последнего времени, небывалое строительство в Москве…Все это тяжким грузом неразрешенных вопросов наваливалось на него, и даже сейчас ему казалось, что этот груз вдавливает его не в душную перину, а в болото уныния.

Желая побороть эту хандру, Иоанн заставил себя встать, подошел к иконам, перекрестился, взял в руки Псалтырь, но молиться не стал, захлопнув, вернул на место. Последнее время он молился много и истово, жертвовал монастырям и приходам, благоволил священникам и старцам, прося молитв о себе и государстве. И Бог ему помогал. Сегодня, возвращаясь из Грановитой палаты сюда, в Подкопаево, где на самом берегу Яузы у церкви Николы в домах простых людей после пожара разместился весь царский двор, Иоанн вдруг понял, что Москва не просто обновляется и восстанавливается, а воистину воскресает, рождается вновь, оставаясь собой, но вместе с тем обретая иной образ, иные качества. И не только Москва, все государство преображалось вместе с нею.

Когда ветшает старый сруб, один хозяин жилища меняет подгнившие бревна, правит и ладит просевшие места, выравнивает покосившиеся проемы окон и дверей, другой же, более решительный, рубит новый терем, гораздо просторнее и благоукрашеннее прежнего. И каждый из них по-своему прав. Всяк строит то, что ему по силам. Иоанн же не был ни одним, ни другим, ибо на месте снесенной древней избы он строил не красавец терем, а нечто иное, небывалое и до конца непонятное самому.

Однако осознание значительности и даже величия свершаемого им в Москве и во всей России и очевидный успех этих свершений давно уже не вызывали в нем приступов гордыни, сочетавшихся с неукротимой жаждой почестей как от окружавших его бояр, так и от иноземных послов. Даже простого удовлетворения от содеянного он уже не испытывал. Напротив, неудовлетворенность собой и тревога за будущее росла год от года, изо дня в день. Как золотых дел мастер, задумавший украшение небывалой красоты и размеров, но получивший ограниченный запас материала, точно знающий, что этот запас невосполним, по мере работы с тревогой смотрит на убывающую горку слитков, сомневаясь «а хватит ли?», прикидывал государь, хватит ли дней, отпущенных ему Господом, для завершения начатого. И чем чаще прикидывал, тем более сокрушался.

Иоанн, благодарно глядя на иконы, зашевелил губами, несколько раз перекрестился, кланяясь. «Господи, Господи, спасибо тебе за помощь. Славно ты мне помогаешь… Вот бы еще и советовал». Иоанн пристально, по-детски наивно вгляделся в лик Христа, словно веря, что губы иконописного лика вот-вот шевельнутся и Он скажет… Но чуда, как всегда, не случилось. «Нет, никто мне не советчик. Даже Он. Смотрит на меня, милует, наказует… Но не подскажет. Да. Самому все решать приходится. Нет советчиков у государей. И отвечать – тоже самому. И нет мне судии, кроме Господа».

Иоанн подошел к окну. Приоткрыл слегка, оглядывая в узкую щелку двор. У ворот, скучая и поплевывая семечками, лениво судачили о чем-то стражники из молодых детей боярских. Вглядываясь в лица, он долго пытался угадать: кто чьих будет, но так и не смог. Он повел глазами, ощупывая, насколько позволяла щель, заоконное пространство. У забора, рядом с лужей копошились куры. Распугивая их, две матерых, толстозадых бабы проковыляли со здоровенной двуручной корзиной белья к воротам. «Прачки, на Яузу, видать», - отметил про себя Иоанн. На выходе из ворот стражник, молоденький, самый низкорослый из всех, шлепнул одну из баб по широкой заднице. Та же, почти не оборачиваясь, махнула натруженной, по-мужицки крепкой рукой, единым манием свалив «богатыря» с ног. Стражники разразились ржанием, прикрывая ладонями лица, хватаясь за животы и переламываясь пополам.

Усмехнулся и Иоанн. Не столько происходящему на дворе действу, сколько общей картине. «Ну что, государь, хорош у тебя двор?.. И придворных достоинство, и обычаи… Да… Видели бы мой нынешний двор те послы, которых я с пышностью и величием принимал в Грановитой палате, вот уж посмеялись бы… Вот ведь незадача: как для государства, для общей пользы чего строю – так все благополучно. И Грановитая, и стены новые и церковь Успенская… А себе дворец даже не успел достроить: на тебе – пожар… Не иначе, как перст Божий. Эх, не живать мне, видать, в хоромах. Но успеть построить надо. Чтобы и помереть достойно, и преемнику чтоб так, как мне, не жилось и заботы чтоб такой не было, других забот хватит…».

Мысли о приемнике нахмурили, омрачили его чуть просветлевшее, было, лицо. Он рывком захлопнул окно. Повернулся к двери:

- Эй, кто там есть! Человек!

Дверь распахнулась, словно за ней только и ждали приказа явиться. На пороге возник государев дьяк Владимир Гусев со свитками бумаг, перьями, чернильницей.

- Здесь я, государь!

Глядя на писарские принадлежности, Иоанн вспомнил, что вчера еще наказывал дьяку быть для работы над «Судебником». Но думать над законами сейчас не моглось, а через силу, исподволь нудя себя, – не хотелось. Не на один ведь день законы пишутся. Продумать каждую букву надо, чтобы все по уму было и согласно с совестью.

- Нет, Гусь, писать сегодня не будем. Не желаю. Ты невестку мою кликни…

Гусев открыл было рот, чтобы заорать погромче, как принято: «Княгиню Елену Стефановну, невестку государеву, к великому князю». Возглас бы подхватила дворня, понесла бы из уст в уста, и глазом бы моргнуть не успели, а летел бы гонец в соседний двор, занятый Еленой и сыном ее Димитрием, но Иоанн приложил палец к губам, жестом загубив ненародившийся крик.

- Не ори. Сходи сам, потихоньку. Да присмотрись внимательно, что там у нее творится, какие люди, речи послушай, что говорят… Да писанину-то свою оставь, что ты все с ней таскаешься, как с торбой писаной.

Дьяк, откланявшись ушел. Иоанн прошел, прибивая взглядом к стене испуганную челядь, в просторную горницу, приспособленную под трапезную, постоял, раздумывая, глянул за занавесь, где у плиты кашеварили поварихи. Те бросились было кланяться, но он отмахнулся, приказывая встать.

- Княгиня у себя?

- У себя, у себя батюшка, как со службы пришла – легла, не вставала, не видали…

Он поднялся по узкой скрипучей лестнице наверх в опочивальню княгини, шикнул, прогоняя прочь сенных боярынь и нянек, подошел к постели жены. Софья не спала, лежала с открытыми глазами, буравя взглядом что-то невидимое на потолке. Иоанн присел на край постели, коснулся пальцами ее чела, прикрывая ладонью глаза, погладил по голове, задержав руку на щеке.

- Устала я, государь мой. Силы что-то ни в руках, ни в ногах вовсе нет.

- Не мудрено, Софьюшка, я и сам нынче с каждого сиденья в Грановитой возвращаюсь, как после хорошей сечи. Что делать, годы свое берут…

- Годы-то берут, да ты-то не меняешься. Говори уж, чего надо. Не о здравии же справиться пришел…

Иоанн потупил глаза.

- Ладно, не смущайся, откуда у такого великого государя могут быть время и силы на жену, - она отвела его руку от лица, упираясь локтями, вползла выше на подушки, располагаясь полусидя, не спеша поправила сбившиеся волосы, - говори уж, - Софья нежно коснулась прохладной ладонью его руки у запястья, поглядела долгим, насмешливо-сочувствующим взглядом, как смотрят матери на провинившихся и прощенных детей…- Ну? Опять о наследнике душа болит?

- Болит.

- Ох, милый ты мой, милый, что ж я тебе присоветую, кроме того, что уж не раз говорено. Такого, как Иван Молодой, все равно уже не будет. Если бы можно было Юрия с Василием соединить, да еще и Димитрия туда прибавить… и все равно бы не вышло.

- Так как же выбрать из тех, что есть? Кого? Неужто не лестно тебе, чтобы твой сын, Василий государем стал? Мы бы его как царя – вашим , византийским обычаем рукоположили…

- Государь ты, государь… И мое ты сердце рвешь и свое надрываешь. Ты прав, я – мать своим детям, и люблю их, как мать. Но я ведь и жена твоя во Христе, стало быть – государыня. И дочь государева. И предки, и прапредки мои – государи. И потому государыня я более, чем мать… и чем жена – более. Не обессудь, так воспитана…

Софья пристально глянула на Иоанна, как бы приценяясь, проверяя, как подействовало на него сказанное. Характер Иоаннов она давно вызнала и, как женщина мудрая, поняла, что говорить ему можно далеко не все и не всегда. Случайно брошенное слово не раз стоило опалы, а то и жизни, близким ей людям. Страшен в гневе был великий князь Иоанн Васильевич. Хорошо помнила она обиду, когда муж незаслуженно, по наговору обвинил ее в отравлении старшего сына. Правда саму ее наказывать не стал, пострадали лишь приближенные. Но именно таким Софья его и любила, и потому по-христиански прощала, не помня зла, ибо государя в нем обожала гораздо более, чем мужа.

- Я ведь сама места себе не находила, когда умер сын твой. Лучшего государя России и желать нельзя было. А Василий… О Василии я тоже с раннего детства заботилась, мать все-таки. Я что думала – если уж ему власть мирская заказана, так пусть духовную получит. Тогда и престол русский был бы крепок, поскольку он на него бы не посягал, и власть мирская и духовная, поделенная между двумя братьями, слилась бы воедино, став неодолимою… Так вот, книжный он, Василий-то, духовного воспитания. Сама его учила и по-гречески и по латыни чуть… Хотя к языкам он не больно способен. История ему легче давалась… Да что с того! На княжение тебе ведь воин нужен, полководец! Чтоб и в седле сидел, как влитой, и оружием любым владел, чтоб войско все, глядя на него, любовалось и ликовало, и шло за ним на смерть, как на пир… как Иван был, Молодой. И еще. Допустим, оставишь ты престол Василию. А как на это посмотрит отец Елены, Стефан Молдавский? Димитрий-то как-никак внук ему будет, также, как и тебе. И право наследования на его стороне. А как озлится Стефан, да вместо того, чтобы кусать Литву за хвост, не пуская на Русь, сам с нею объединится?.. Плохо будет.

- Выходит, Димитрий наследником должен стать?

- Вроде и выходит, но Димитрий, хоть в рост и стать в отца да деда пошел, да умом не блещет. Хотя… как знать, дитя еще. Мать за него править будет, Елена. А от нее, без зла, без ревности говорю, всего можно ждать. Или ты слеп? Или не видишь, что Федор Курицын, посол твой наипервейший, еретик жидовствующий, из ее покоев не вылезает. Давно уж она в их ересь впала…

- Ну, ну, ну… - поморщился, как от боли, Иоанн, и ты туда же! Скажи еще, что и Зосима, митрополит наш, тоже еретик…

- Сам сказал, знать и без меня не мало об этом говорят.

- И что мне теперь? Курицына – на кол? Зосиму Бородатого – на Соловки?..

- Зосиму можно и на Соловки, а можно и вместо Курицына – на кол. Попов, достойных митрополии, на Руси хватает. А вот с Курицыным лучше повремени. На кол ли, на плаху – дело не хитрое. А кого в посольства посылать будешь? Нет у тебя такого человека. Хотя и дряни премного он на Русь занес, и одного его, без надежного надзора никуда посылать нельзя, а и без него сейчас никак не обойтись. И то – не его заслуга, а твоя беда. Давно уже десяток таких Курицыных воспитать надо было, но чтоб по духу православные были и веры крепко держались, чтоб ни в какое еретичество их не склонить было!..

- Господи, Софья, да что же мне делать? – Иоанн, как подкошенный ткнулся лицом в обвисшие груди жены, ощутив щекой костлявость иссохшего тела, обхватил руками и замер. Она гладила его по голове, изредка смахивая с ресниц слезы и приговаривала:

- Государь, мой государь… Бедный государюшко…

- …Ладно. Довольно, идти мне надо, - Иоанн вспомнил, о дьяке Гусеве, посланном за Еленой Стефановной, - дела еще есть.

Встал, наклонился, ткнувшись губами во влажную Софьину щеку. И, уже собравшись было идти, спросил:

- К дочке, Елене не ходила ли? Успокоила бы, убивается ведь – дни и ночи в слезах. Я с ней говорить не могу. Лишь зайду – она с порога валится в ноги и блажит: «Папенька, смилуйся, не отдавай в Литву за Александра, сыщи мне на Руси жениха! Как я там жить буду, среди чужого народа…». Мне бы слово ей доброе сказать, а я тотчас сердчать начинаю, дверью хлопну – и вон от нее. Шаг шагну за порог и замру. Жалко, и хочется вроде назад вернуться, утешить… А чем утешишь? Все едино за Александра отдам. Проведай ее, Софья…

- Была уже. И не раз. Ничего, пусть поплачет, доля такая бабья… Все бабы, замуж выходя плачут – хоть княгиня, хоть рабыня. Обычай такой. Я похожу к ней, поуговариваю, а ты не ходи. Позже, как поуспокоится – дам знать.

Выходя из опочивальни, Иоанн остановился, закрыв собой дверной проем, обернулся, упираясь руками в косяки:

- Софья, а ты, когда за меня выдавали, плакала?

- Я?.. Нет. Не плакала…

- Почему?

- Не знаю. Другая я.

Невестка Елена – надутая, обиженная тем, что великий князь, вызвав к себе, томит ожиданием, с дьяком Гусевым нерешительно топтались у порога государевой горницы.

- А, невестушка, дорогая, проходи, проходи, - проворковал Иоанн, насильно растягивая губы в подобие улыбки и опуская руку на неглубоко склоненную, стреляющую глазами из под бровей голову Елены. Подтолкнул ее легонько в горницу:

- Побудь здесь. Я сейчас, урок лишь дьяку задам и вернусь, - продолжал бубнить он, плотно притворяя двери, стрельнул гневным глазом в трясущуюся челядь, - а ну, пошли отсюда, чего толпитесь!

Перепуганные люди бросились в сени.

- Ну, что там, сказывай, кого видел, - нетерпеливо спросил он, когда дверь за последним претворилась, увлекая Гусева подальше от горницы, - Курицын там ли, отвечай!

- Там, там он.

- Еще кто? – государь крепко ухватил дьяка за грудки, прошипел со страшной угрозой: - отвечай, не лги государю! Кто еще?

- Князь Иван Юрьевич Патрикеев с сыновьями, да зять ихний, князь Симеон Ряполовский…

- Еще кто?

- Ну, всех я и не разглядел, были и еще… Некоторых и вовсе в первый раз вижу, кто такие – не ведаю, но не наши, не дворовые…

- Ты, Гусь, не юли, ты отвечай, а нето сейчас в пытошной ответ держать будешь. Из духовенства был кто?

- Так были, говорю, я же всех не знаю…

- Говори, кого знаешь!

- Зосима митрополит был, боле не ведаю, ей-Богу не разглядел…

- Ладно. И того, что сказал – уже с головой хватит, - Иоанн слегка поотмяк, отпустил трясущегося дьяка.

- О чем говорили?

- Да я и не слышал толком, я ж мельком там был: зашел-вышел… И все. Что ж тут услышишь.

- Про Литву говорили?! – в голосе Иоанна вновь появились нотки угрозы.

- Говорили! Вроде бы как… А может и нет… А вот, точно помню, про звезды что-то было, да про науку какую-то… Мудрено этак Курицын говорил. Я и не понял ничего. Ей-Богу, батюшка, великий князь государь…

- Ладно, иди… покуда. «Судебник» завтра писать будем.

Иоанн вошел к себе. Елена, со скучающим видом развалившаяся на кушетке, нехотя поднялась.

- Ну, невестка, рассказывай.

- Что рассказывать-то? – скрывая за показным неудовольствием страх, Елена насторожилась. «Что ему от меня надо? О чем-то узнал? Или только догадывается?»

- Как там внук мой, чем занимается?

«Ф-фу!», - тяжкий камень свалился с души Елены, она даже улыбнулась от облегчения.

- А чем ему заниматься? Ведомо чем – на охоте они, с Юрьем. К вечеру, а то и к ночи будут.

- А Василий?

- А что Василий. Я что ли вижу его? У себя он. Василий с ними не водится, за детские их забавы чтит, а сам-то много ль старше будет… Книжки Василий читает, «мудр гораздо», - едко усмехнулась Елена.

- Ну, это добро, что читает. «Ученье – свет…». А твой-то, Димитрий, как с грамотой? Чтение да письмо освоил?

- Ой, государь, какое там, - хохотнув, махнула рукой Елена. Они с Юрием от науки бегут, как черт от ладана. Им бы все – охота да забавы какие с детьми боярскими… Димитрий-то мой – вон как вымахал, почти ровня с Юрием, даром, что на три лета моложе, - не без гордости высказала она.

- Да что там в росте и дородстве, коли башка пуста. И что за мера – Юрий! Низкоросл он и худ – не по годам, болел в детстве много. Ты мне внука учи давай, а то ведь дурачком вырастет.

Елена открыла было рот, чтобы ответить, но, перехватив взгляд Иоанна, потупила глаза, вдруг с ужасом поняв, что вовсе не для этого разговора призвал ее великий князь.

- Рассказывай, рассказывай, невестушка…

Елена подняла глаза, вопросительно глядя на государя.

- Рассказывай, что ты там за сборища опять у себя в тереме собираешь, какие такие разговоры разговариваете.

Елена молчала. К такому разговору она была не готова. Ей нужно было время, хотя бы самое малое – собраться с мыслями, подумать: что сказать, а что утаить. Ничего не говорить было нельзя. Лгать – тоже бесполезно, запутаешься только. Говорить надо было правду. Но сколько? И как говорить, чтобы не навлечь гнева ни на себя, ни на близких своих…

Робкий стук в дверь, более похожий на поскрябывание, показался Елене самой сладкозвучной музыкой.

- Кто там еще? – Иоанн сердито обернулся.

Дверь едва-едва приоткрылась, и в узкий проем опасливо просунулась голова дьяка Гусева.

- Государь, не извольте гневаться. Там князь Иван Палецкий по срочному делу просится и Афанасий Яропкин с Поярком – к княгине.

Иоанн постоял некоторое время, исподлобья глядя на Елену, пожевал губами, раздумывая, наконец, решил:

- Ладно, зови Палецкого, в трапезную веди.

- А Яропкина с Поярком?

- Этих гони в шею. Отдыхает княгиня. Приболела. Да разузнай, что у них за дело такое до нее, потом расскажешь.

Дверь тихонько, как и приоткрывалась, закрылась. Иоанн вновь обратился к Елене, прожигая ее взглядом, словно видел всю насквозь.

- Пойду я с Палецким побеседую, а ты посиди тут, невестушка, подумай, что мне, государю, врать будешь, - он шагнул к двери, но остановился, обернулся и, подняв грозящий палец, предупредил, - Хорошенько подумай, что врать. Не понравится мне твое вранье – ох, пожалеешь!

Иоанн вышел. Елена безвольно опустилась на кушетку, уткнула лицо в ладони, пытаясь вспомнить речи Курицина, которые никогда до конца не понимала, которые пугали и влекли ее, и не только ее. Все, слышавшие эти речи, обычно становились как завороженными, и, послушав раз, уже хотели слышать вновь и вновь. Она до боли сомкнула глаза, вспоминая…

…- Кто есть Бог? Что есть Бог? Где есть Бог? - Пляшущий свет свеч то озаряет, то затеняет лицо Федора Курицына, глубже обозначая его и без того резкие черты, потому и кажется он то ангелом, то бесом.

- В кого вы верите? В старика белобородого, что на облаке сидит? В Мессию, в конец света? Ну, где ваш Мессия? Все сроки прошли. А сколько бояр неразумных через эту веру обнищало, сколько богатств, сколько земель монастырям отписано. Детей бы хоть пожалели, без наследства оставили… Да поймите же вы, что Бог – суть нетварная. Он везде – и нигде, и прежде всего в каждом из нас – Бог. А что на иконах написано – то ложь все. Ни Бога, ни ангелов таких не бывает!

…Солнце встает и заходит, ночью всходит луна, звезды светят… Вот это и есть Бог. Бог – есть причина того, почему это все происходит. Дует ветер, идет дождь… Зиму сменяет весна, приходит лето… И это – тоже Бог. Великий порядок вещей в природе – вот что есть Бог. И знание Бога – суть знание сих явлений. Знающий человек всегда предскажет, когда пойдет дождь, а когда ведро будет, холодна ли зима предстоит, родиться ли хлеб. Знающий же небесный ход светил может и судьбу человека предсказать… Вот это и есть знание Бога. Знания, данные людям еще от Адама и Евы. И древние письмена у людей были. Но каждое поколение вносит свои новины и уже теперь от тех, подлинных истин в наших писаниях ничего почти не осталось, все исказили.

А более всего в себе человек Бога найти должен. Ведь и в нынешних письменах прочесть можно, что Бог создал человека по образу и подобию своему. Значит всякий из нас – богоподобен. Каждый человек принимает мир из себя, считая себя серединой, а все остальное – как бы снаружи его. Но ведь сердцевина мироздания – и есть Бог. Значит Бог – в каждом из нас. Каждый человек стремится заботиться о себе, и никакого в том греха нет, поскольку заботится он вовсе не о себе, не о благополучии своего тела, а о Боге, что внутри его. И чтобы уберечь Бога, человек должен исполнять земные законы и обычаи той страны, где живет. Нельзя красть, нельзя пьянствовать, нельзя убивать безвинно, прелюбодействовать… И не потому, что грядет Суд небесный, а потому, что есть суд земной… Вот, возьму я икону, - Курицын снял с иконостаса икону Богородицы, - и плюну на нее. Тьфу! , - и что? Покарал меня гром небесный? Земля подо мной разверзлась? Нет! И еще плюну! Тьфу! И еще! И еще! – он с видом победителя оглядел слушающих его, - ничего не случилось! И не случится! А возьми-ка я да плюнь в лицо великому государю или, будучи в посольстве, королю или хану какому? Враз отдадут меня под пытки, а то и на казнь. И Бог, что внутри меня будет страдать в изувеченном теле, а мертвое тело – покинет вовсе.

И потому каждый должен честно исполнять то, что возложено на него – и воевода, и посол, и дьяк, и священник… А вера та, что есть – с иконами, обрядами, несуразными одеждами – тоже необходима. Необходима для простого, непосвященного народа. Те же знания, что я вам даю – суть вера посвященных. Остальным же она не должна быть ведома.

И к богатству не стремитесь. Не потому, что нищета – благодетель. Никто так не считает, разговоры одни. Бывал я во многих странах. Нигде нищих не любят, разве что в России, от глупости. Был такой в Валахии правитель – Дракулой звали, так тот всех нищих пригласил к себе во дворец , на пир. Накрыл столы, усадил их. А потом запер да пирующих и сжег. Так и не стало в его государстве нищих.

Богатства собирать да земли скупать, тем более в России – суета сует. Поскольку, стоит попасть в опалу – и всего лишишься разом. Дороже всех богатств – власть. И властвовать – не значит восседать на троне. Власть имеет тот, кто сам руководит событиями, тот, кто сначала советует властителю своему, а затем свой же совет, ставший повелением, исполняет. Главное – стать нужным, необходимым, незаменимым, и тогда будет и власть, и деньги, и земли… Стремитесь к власти, кто у власти – тот счастлив, но никогда не стремитесь стать первым лицом. Первое лицо – это ответственность. Настоящая власть – всегда в тени…

Елена отняла руки от лица. «Так что же говорить великому князю? Да уж во сяком случае не про власть… Кровь прольется… Реки крови, ежели дознается». Дверь резко распахнулась, словно порывом ветра, взметнув Елену с кушетки. Иоанн подошел к ней почти вплотную и замер, скрестив руки на груди.

- Ну, говори теперь!

- …Что говорить-то?

- Все говори. И как тебя Ивашка Максимов в жидовство свел, и какие такие речи Курицын вам говорит, и как вы там святыням нашим ругаетесь, и как Зосима на все это смотрит, уши развесив…

Елена, обмирая от ужаса, опустила глаза.

- Видишь – знаю! – продолжал Иоанн, - Все про вас знаю! Давно бы разогнал гнездо ваше осиное, да нет у меня на вас ни сил, ни времени, и доверить боле некому… И потому говорю тебе, Елена, образумься! Да остальных вразуми. Это покуда так, с терпением к вам ко всем отношусь. Дела важные делаются. Мне пока все едино, кто на Россию работать будет – магометанин ли, жид ли, римской ли веры человек, а хоть бы и язычник… Коли польза от него государству есть, так и потерпеть можно. Но так – до времени. Ты смотри – и татары, что мне служат, и другие иноверцы все чаще в нашу веру обращаются, чтоб свое сердечное единение с русским народом показать. Так можно ли мириться с тем, что вы, русские по крови, чужое учение проповедуете? Ой, до времени мое терпение… Ну, скажешь ли чего в ответ?

- Да ничего такого и не говорилось, - тихо, смиренно, почти шепотом оправдывалась Елена, пытаясь успокоить государя, - Курицын о странах разных, о народах рассказывал – кто как в иных землях живет, какие там обычаи, нравы… Книжку еще читал. Писание о Дракуле, о валашском князе Цепеше… Ох, и жуткое то писание…

- Писание, говоришь? – Иоанн глянул на невестку с горькой усмешкой.

Елена пыталась глядеть государю прямо в глаза, показать свою искренность, но не выдерживала его жгучего взгляда. Наконец, Иоанн сам расслабился, безвольно разъяв скрещенные на груди руки.

- Ладно, оставь меня. Устал…

И, уже вдогонку уходящей Елене, бросил:

- А писание это добудь-ка мне. Прямо сейчас добудь. Дьяку моему, Гусеву передай. Почитает. Я в детстве, помнится, страшные сказки на ночь слушать любил…